ОБЩЕСТВО ПАМЯТИ СВЯТЫХ ЦАРСТВЕННЫХ МУЧЕНИКОВ И АННЫ ТАНЕЕВОЙ В ФИНЛЯНДИИ RY.
Tsaariperhe

TSAARI NIKOLAI II ja ALEKSANDRA
ЦАРЬ ‒ ЭТО СИМВОЛ РОССИИ, РУССКОГО ЧЕЛОВЕКА!






КОНТАКТЫ
PYHÄT KEISARILLISET MARTTYYRIT JA ANNA TANEEVA SUOMESSA MUISTOYHDISTYS RY.
Anna_ja_perhe





ГОДЫ ПРЕСЛЕДОВАНИЙ И ТЮРЕМНЫХ ИСПЫТАНИЙ [1]


А. А. ТАНЕЕВА (МОН. МАРИЯ)



     …Я поняла, что для России теперь все кончено. Армия разложилась, народ нравственно совсем упал, и моему взору уже предносились те ужасы, которые нас всех ожидали.
     И все же не хотелось терять надежды на лучшее, и я спросила Государя, не думает ли он, что все эти беспорядки непродолжительны. «Едва ли раньше двух лет все успокоится», — был его ответ. Но что ожидает его, Государыню и детей? Этого он не знал. Единственно, что он желал и о чем был готов просить своих врагов, не теряя своего достоинства, — это не быть изгнанным из России. «Дайте мне здесь жить с моей семьей самым простым крестьянином, зарабатывающим свой хлеб, — говорил он, — пошлите нас в самый укромный уголок нашей Родины, но оставьте нас в России». Это был единственный раз, когда я видела Русского Царя подавленным случившимся; все последующие дни он был спокоен.
     Ежедневно смотрела из окна, как он сгребал снег с дорожки, как раз против моего окна. Дорожка шла вокруг лужайки, и князь Долгорукий и Государь разгребали снег навстречу друг другу; солдаты и какие-то прапорщики ходили вокруг них. Часто Государь оглядывался на окно, где сидела Императрица и я, и незаметно для других улыбался нам или махал рукой. Я же в одиночестве невыносимо страдала, предчувствуя новое унижение для царственных узников. Императрица приходила ежедневно днем; я с ней отдыхала, она была всегда спокойна. Вечером же Их Величества приходили вместе. Государь привозил Государыню в кресле, так как к вечеру она утомлялась. Я начала вставать; мы сидели у круглого стола; Императрица работала, Государь курил и разговаривал, болел душой о гибели армии с уничтожением дисциплины. Многое вместе вспоминали...
     Раз он с усмешкой рассказывал, как один из прапорщиков во время прогулки держал себя очень нахально, стараясь оскорбить Государя, и как он был ошеломлен, когда после прогулки Государь, как бы не заметив, протянутую им руку, не подал ему своей руки.
     Каждый вечер от меня Их Величества заходили к оставшейся свите. При Их Величествах остались граф и графиня Бенкендорф (графиня пришла во дворец, когда его уже окружили революционные солдаты), фрейлина баронесса Буксгевден, графиня Гендрикова, госпожа Шнейдер и граф Фредерикс; генерал Воейков и генерал Гротен были уже арестованы, единственные флигель-адъютанты Линевич и граф Замойский, которые до последней минуты не покидали Государыню, вынуждены были уйти и вернуться им не разрешали.
     Н. Саблина, самого их близкого друга, Ее Величество и дети все время ожидали, но он не появлялся, и другие все тоже бежали. Оставались преданные учителя Алексея Николаевича, М. Gilliard и Mr. Gibbs, некоторые из слуг, все няни, которые заявили, что они служили в хорошее время, и никогда не покинут семью теперь, оба доктора, Е. Боткин[2] и В. Деревенко[3] . Вообще все личные слуги Государыни, так называемая половина Ее Величества, все до одного человека, начиная с камердинеров и кончая низшими служащими, все остались. У Государя же, кроме верного камердинера Чемодурова[4] , почти никого не осталось.
     Комендантом дворца был назначен некий П. Коцебу, бывший офицер Уланского Ее Величества полка, за некрасивые истории оттуда прогнанный. Я знала его с детства и была рада, что он, а не другой был назначен, так как у него было скорее доброе сердце, и он любил Их Величества. Он часто заходил ко мне, отвез даже письма моим родителям в Петроград и первый предупредил меня о готовящемся моем аресте, сообщив, что меня увезут, как только я поправлюсь.
     Ее Величество была в ужасе и умоляла Коцебу оказать содействие к тому, чтобы меня не трогали, доказывая ему, что я больная женщина и что разлука со мной в эту тяжелую минуту была бы равносильна разлуке с одним из ее детей. Коцебу отвечал уклончиво — да он ничего и не мог сделать. Вся семья думала, что сделать ничего нельзя, но Государь говорил, что он уверен, что меня никто не тронет. Фельдшерица из моего лазарета, которая одна при мне осталась, худенькая и бледная Федосья Семеновна, кинулась перед Их Величествами на колени, умоляя их взять меня в комнату их детей и не отдавать. «Теперь, — говорила она сквозь слезы, — минута показать вашу любовь к Анне Александровне». Государь, улыбнувшись, сказал ей, что напрасно она беспокоится. Более практичный и хладнокровный совет был дан графом Бенкендорфом[5] . Он сказал Государю, что надо скорее отдать меня, так как это лучше для Государыни; что меня будут держать только в министерском помещении Думы, где очень хорошо. Ее Величество рассказала мне об этом.
     19 марта утром я получила записку от Государыни, что Мария Николаевна умирает и зовет меня. Посланный передал, что очень плоха и Анастасия Николаевна; у обеих было воспаление легких, а последняя, кроме того, оглохла по причине воспаления уха.
     Коцебу предупредил меня, что, если я встану, меня сейчас же уведут. Одну минуту во мне боролись чувство жалости к умирающей Марии Николаевне и страх за себя, но первое взяло верх, я встала, оделась, и Коцебу в кресле повез меня верхним коридором на половину детей, которых я целый месяц не видела. Радостный крик Алексея Николаевича и старших девочек заставил меня все забыть. Мы кинулись друг к другу, обнимались и плакали. Потом на цыпочках пошли к Марии Николаевне. Она лежала белая, как полотно; глаза ее, огромные от природы, казались еще больше, температура была 40,9, она дышала кислородом. Когда она увидела меня, стала делать попытки приподнять голову и заплакала, повторяя: «Аня, Аня». Я осталась с ней, пока она не заснула.
     Когда меня везли обратно мимо детской Алексея Николаевича, я увидела матроса Деревенько, который, развалившись на кресле, приказывал Наследнику подать ему то то, то другое. Алексей Николаевич с грустными и удивленными глазками бегал, исполняя его приказания. Этот Деревенько пользовался любовью Их Величеств: столько лет они баловали его и семью его, засыпая их подарками. Мне стало почти дурно; я умоляла, чтобы меня скорее увезли.
     На другой день, мой последний в Царском Селе, я опять пошла к детям, и мы были счастливы быть вместе. Их Величества завтракали в детской и были спокойнее, так как Мария и Анастасия Николаевны чувствовали себя лучше. Вечером, когда Их Величества пришли ко мне, в первый раз настроение у всех было хорошее; Государь подтрунивал надо мной, мы вспоминали пережитое и надеялись, что Господь не оставит нас, лишь бы нам всем быть вместе.
     21 марта я с утра очень нервничала, я узнала, что Коцебу не пропускают солдаты во дворец, вероятно, за его гуманное отношение к арестованным, а тут еще доктора принесли мне из ряда вон выходящую газетную статью, в которой говорилось, что будто я с доктором Бадмаевым[6] , которого, между прочим, не знала, «отравляю Государя и Наследника». Императрица вначале сердилась на грязные и глупые статьи в газетах, но потом с усмешкой мне сказала: «Here Anna keep them for your collection» (Собирай их Анна для своей коллекции).
     Повторяю, с самого утра 21 марта мне было тяжело на душе. Стоял сумрачный, холодный день, завывал ветер. Я написала утром Государыне записку, прося ее, не дожидаясь наступления дня, зайти ко мне утром. Она ответила мне, чтобы я к двум часам пришла в детскую, а сейчас у них доктора. Лили Дэн[7] позавтракала со мной. Я лежала в постели.
     Около часа вдруг поднялась суматоха в коридоре, слышны были быстрые шаги. Я вся похолодела и почувствовала, что это идут за мной. И сердце меня не обмануло. Перво-наперво прибежал наш человек Евсеев с запиской от Государыни: «Керенский обходит наши комнаты, — с нами Бог». Через минуту Лили, которая меня успокаивала, сорвалась с места и убежала. Вошел потом скороход и доложил, что идет Керенский. Окруженный офицерами, в комнату вошел, с нахальным видом, маленького роста бритый человек, крикнув, что он министр юстиции и чтобы я собиралась ехать с ним сейчас в Петроград. Увидев меня в кровати, он немного смягчился и дал распоряжение, чтобы спросили доктора, можно ли мне ехать; в противном случае обещал изолировать меня здесь еще на несколько дней.
     Граф Бенкендорф послал спросить доктора Боткина. Тот, заразившись общей паникой, ответил: «Конечно, можно». Я узнала после, что Государыня, обливаясь слезами, сказала ему: «Ведь у вас тоже есть дети, как вам не стыдно!». Через минуту какие-то военные столпились у дверей, я быстро оделась с помощью фельдшерицы и, написав записку Государыне, послала ей мой большой образ Спасителя. Мне, в свою очередь, передали две иконы на шнурке от Государя и Государыни с их надписями на обратной стороне.
     Как мне хотелось умереть в эту минуту!.. Я обратилась со слезной просьбой к коменданту Коровиченко дозволить мне проститься с Государыней. Государя я видела в окно, как он шел с прогулки, почти бежал, спешил, но его больше не пустили. Коровиченко (который во время большевиков погиб ужасной смертью) и Кобылинский проводили меня в комнату Е. Шнейдер, которая, увы, встретила меня улыбкой и... улыбаясь, вышла. Я старалась ничего не замечать и не слыхать, а все внимание устремила на мою возлюбленную Государыню, которую камердинер Волков вез на кресле. Ее сопровождала Татьяна Николаевна. Я издали увидела, что Государыня и Татьяна Николаевна обливаются слезами; рыдал и добрый Волков. Одно длинное объятие, мы успели поменяться кольцами, а Татьяна Николаевна взяла мое обручальное кольцо. Императрица сквозь рыдания сказала мне, указывая на небо: «Там и в Боге мы всегда вместе!». Я почти не помню, как меня от нее оторвали. Волков[8] все повторял: «Анна Александровна, никто — как Бог!».
     Посмотрев на лица наших палачей, я увидела, что и они в слезах. Я была настолько слаба, что меня почти на руках снесли к мотору; на подъезде собралась масса дворцовой челяди и солдат, и я была тронута, когда увидела среди них несколько лиц плакавших. В моторе, к моему удивлению, я встретила Лили Дэн, которая мне шепнула, что ее тоже арестовали. К нам вскочили несколько солдат с винтовками. Дверцы затворял лакей Седнев, прекрасный человек из матросов «Штандарта» (впоследствии был убит в Екатеринбурге). Я успела шепнуть ему: «Берегите Их Величества!» В окнах детских стояли Государыня и дети: их белые фигуры были едва заметны.
     День был пасмурный и холодный; у меня кружилась голова от слабости и волнения. Через несколько минут мы очутились в царском павильоне, в комнате, где я так часто встречала Их Величества. Нас ожидал министерский поезд — поезд Керенского. У дверей купе встали часовые. Участливые взгляды некоторых солдат железнодорожного полка и то, как они бережно помогли мне войти, чуть не заставили меня потерять самообладание. Влетел Керенский с каким-то солдатом и крикнул на меня и на мою подругу, чтобы мы назвали свои фамилии. Лили не сразу к нему повернулась. «Отвечайте, когда я с вами говорю», — закричал он. Мы в недоумении на него смотрели. «Ну что, довольны теперь?» — спросил Керенский солдата, когда мы, наконец, назвали наши фамилии. Затем они вышли, и мы, к счастью, остались одни; мне было дурно, и я боялась упасть в обморок и тем доставить лишнее удовольствие моим мучителям. Лили поила меня каплями. По приезде в город нас заставили пройти мимо Керенского, который сидел с каким-то господином и иронически на нас смотрел; нас посадили в придворное ландо, которое теперь обслуживает членов Временного правительства. С нами сели какие-то офицеры; мы просили их открыть окно, но они не разрешили.
     Помню, каким мрачным нам показался город; везде беспорядочная толпа солдат, у лавок длинные очереди, а на домах везде грязные красные тряпки. Подъехали к Министерству юстиции. Там высокая крутая лестница — было трудно подыматься на костылях. Ноги тряслись от слабости. Офицеры привели нас в комнату на третьем этаже без мебели, с окном во двор; после внесли два дивана; грязные солдаты встали у двери. Я легла, усталая и убитая горем. Темнело...
     Вечером влетел Керенский и спросил Лили, став спиной ко мне, топили ли печь? Не помню, что она ответила; он вышел. Нам принесли чай и яйца и затопили печь. Стоявший у двери солдат Преображенского полка оказался добрым и участливым. Он жалел нас и, когда не было посторонних, вечером и ночью бранил новые порядки, говоря, что ничего доброго не выйдет. Мы не спали, ночь тянулась, нам было холодно и страшно.

     ***

     Начало рассветать; мы встали измученные. Я так устала после бессонной ночи и настолько плохо себя чувствовала, что Лили решила попросить, не зайдет ли к нам доктор. Сначала согласились позвать, но после пришел офицер от Керенского с заявлением, что доктор занят с военным министром Гучковым[9] , но что меня отвезут в лазарет, где будет хорошее помещение, врач и сестра. Что же касается Лили, то ее ожидает приятная новость (и в самом деле Лили отпустили через день).
     Я отдала Лили Дэн те некоторые золотые вещи, которые были со мной; она же дала мне полотенце и пару чулок, которые я и носила все время в крепости. Солдатские чулки я не могла надевать на свои больные ноги и, за неимением платка или тряпки мочила эти грубые чулки и прикладывала на сердце, когда бывали припадки. Конечно, чулки Лили со временем совершенно изорвались, но штопать их я не могла, так как иметь при себе нитки и иголки не разрешалось.
     Около трех часов вошел полковник Перетц [10] и вооруженные юнкера, и меня повели. Обнявшись, мы расстались с Лили. Внизу Перетц приказал мне сесть в мотор; сел сам, вооруженные юнкера сели с ним и всю дорогу нагло глумился надо мной. Было очень трудно сохранить спокойствие и хладнокровие, но я старалась не слушать.
     «Вам с вашим Гришкой надо бы поставить памятник, что помогли совершиться революции!». Я перекрестилась, проезжая мимо церкви. «Нечего вам креститься, — сказал он, ухмыляясь, — лучше молились бы за несчастных жертв революции»... Куда везут меня? — думала я. «Вот, всю ночь мы думали, где бы вам найти лучшее помещение, — продолжал полковник, — и решили, что Трубецкой бастион самое подходящее!». После нескольких фраз он крикнул на меня: «Почему вы ничего не отвечаете?» — «Мне вам нечего отвечать», — сказала я.
     Тогда он набросился на Их Величества, обзывая их разными оскорбительными именами, и прибавил, что, вероятно, у них сейчас «истерика» после всего случившегося. Я больше молчать не могла и сказала: «Если бы вы знали, с каким достоинством они переносят все то, что случилось, вы бы не смели так говорить, а преклонились бы перед ними». Перетц замолчал.
     Описывая эту поездку в своей книге, Перетц упоминает, что был поражен сказанным мною, а также тем, что я не отвечала на его оскорбления и что у меня были «дешевенькие кольца на пальцах». На Литейном мы остановились. Он послал юнкеров с поручением к своим знакомым; юнкера выглядели евреями, но держали себя корректно. Полковник благодарил их за их верную службу революции. Подъезжая к Таврическому Дворцу, он сказал, что, сперва, мы едем в Думу, а после в Петропавловскую крепость. Хорошо, что в крепость, почему-то подумала я; мне не хотелось быть арестованной в Думе, где находились все враги Их Величеств.
     Приехав в Думу, мы прошли в Министерский павильон, где в комнате сидело несколько женщин; вид у них был ужасный: бледные, заплаканные, растрепанные. Все помещения и коридоры были полны арестованными. Среди женщин я увидала госпожу Сухомлинову[11] и с ней поздоровалась. Мне сказали, что меня повезут с ней вместе. Мне назвали еще двух дам — Полубояринову и Риман. Последняя, очень плакала; ей сказали, что ее освобождают, а мужа нет. Хорошенькая курсистка, которая, по-видимому, была приставлена к арестованным женщинам, упрекнула госпожу Риман: «Вот ее увозят в крепость, и она спокойна, — сказала она, указывая на меня, — а вас освобождают, и вы плачете». Когда нас увозили, госпожа Риман перекрестила меня.
     Бог помог мне быть спокойной. Страшное чувство было у меня — точно все это происходило не со мной. Я ни на кого не обращала внимания. С нами в мотор сели Перетц и юнкера, а также та же молоденькая курсистка. Она участливо меня спросила, не может ли она дать что-нибудь знать моим родителям. Я поблагодарила ее и дала номер телефона. После я узнала, что она сейчас же им позвонила. Керенский накануне отказал дать им знать. Перетц усмехнулся, заметив: «Все равно будет напечатано в газетах, что ее заключили в крепость, и все узнают». — «Вот это хорошо, — ответила я, — тогда многие помолятся за меня!».
     Тот, кто переживал первый момент заключения, поймет, что я пережила: черная, беспросветная скорбь и отчаяние. От слабости я упала на железную кровать; вокруг на каменном полу — лужи воды, по стеклам текла вода, мрак и холод; крошечное окно у потолка не пропускало ни света, ни воздуха, пахло сыростью и затхлостью. В углу клозет и раковина. Железный столик и кровать приделаны к стене. На кровати лежали тоненький волосяной матрас и две грязные подушки.
     Через несколько минут я услышала, как поворачивали ключи в двойных или тройных замках огромной железной двери, и вошел какой-то ужасный мужчина с черной бородой, с грязными руками и злым, преступным лицом, окруженный толпой наглых, отвратительных солдат. По его приказанию солдаты сорвали тюфячок с кровати, убрали вторую подушку и потом начали срывать с меня образки, золотые кольца. Этот субъект заявил мне, что он здесь вместо министра юстиции и от него зависит установить режим заключенным. Впоследствии он назвал свою фамилию — Кузьмин, бывший каторжник, пробывший на каторге в Сибири 15 лет.
     Я старалась прощать ему, понимая, что он на мне вымещал обиды прежних лет; но как было тяжко выносить жестокость в этот первый вечер!.. Когда солдаты срывали золотую цепочку от креста, они глубоко поранили мне шею. Крест и несколько образков упали мне на колени. От боли я вскрикнула; тогда один из солдат ударил меня кулаком, и, плюнув мне в лицо, они ушли, захлопнув за собой железную дверь. Холодная и голодная, я легла на голую кровать, покрылась своим пальто и от изнеможения и слез начала засыпать под насмешки и улюлюкание солдат, собравшихся у двери и наблюдавших за мной в окошко. Вдруг я услышала, что кто-то постучал в стену, и поняла, что, верно, это госпожа Сухомлинова, заключенная рядом со мною, и в эту минуту это меня нравственно спасло.
     Надо полагать; что после этого я заснула, так как следующее, что я помню, это то, что появился солдат с кипятком и куском черного хлеба; чай я могла получать лишь потом, когда мне прислали денег, так что первые дни я пила один кипяток. Засыпала с корочкой черного хлеба во рту. Трудно описать эти первые дни. Все те насмешки и угрозы, которые я постоянно выносила, почти невозможно восстановить в памяти.
     В один из первых дней пришла какая-то женщина, которая раздела меня до нага и надела на меня арестантскую рубашку. Как я дрожала, когда снимали мое белье... Платье разрешили оставить. Раздевая меня, женщина увидела на моей руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидя, как слезы текли по моим щекам, грубо заметил: «Оставьте, не мучьте! Пусть она только отвечает, что никому не отдаст!».
     Я буквально голодала. Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, вроде супа, в который солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от него воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть от голода; остальное же выливала в клозет, выливала по той причине, что раз заметив, что я не съела всего, тюремщики пригрозили убить меня, если это повторится. Ни разу за все эти месяцы мне не разрешили принести еду из дома. Первый месяц мы были совершенно в руках караула. Все время по коридорам ходили часовые. Ключи были у караульного начальника. Входили в камеры всегда по несколько человек сразу. Всякие занятия были запрещены в тюрьме. «Занятие — не есть сидение в казематах», — говорил комендант, когда я просила его разрешить мне шить.
     Жизнь наша была медленной смертной казнью. Ежедневно нас выводили ровно на 10 минут на маленький дворик с несколькими деревцами; посреди двора стояла баня. Шесть вооруженных солдат выводили всех заключенных по очереди. В первое утро, когда я вышла из холода и запаха могилы на свежий воздух даже на эти 10 минут, я пришла в себя, ощутив, что еще жива, и как-то стало легче. Вообще трудно себе представить, какую радость и успокоение приносили в душу эти 10 минут. Думаю, ни один сад в мире не доставлял никому столько радости, как наш убогий садик в крепости. Я дышала Божьим воздухом, смотрела на небо, внимательно наблюдала за каждым облачком, всматриваясь в каждую травку, в каждый листочек на кустах. В баню водили по пятницам и субботам, раз в две недели; на мытье давали 1/2 часа. Водила нас надзирательница с часовым. Ждали мы этого дня с нетерпением. Зато на другой день мы лишались прогулки, так как все в один день не успевали помыться, а пока водили в баню, гулять не разрешалось. Я ценила каждую минуту, которую проводила вне стен сырой камеры.
     Я никогда не раздевалась; у меня было два шерстяных платка; один я надевала на голову, другой на плечи: покрывалась же своим пальто. Холодно было от мокрого пола и стен. Я спала по 4 часа. Затем уже слышала каждую четверть часа бой часов на соборе. Около 7 часов начинался шум в коридорах: разносили дрова и бросали их у печей. Этим шумом начинался день, полный тяжелых переживаний. Просыпаясь, я грелась в единственном теплом уголке камеры, где снаружи была печь: часами простаивала я на своих костылях, прислонившись к сухой стене.
     Я была очень слаба после только что перенесенной кори и плеврита. От сырости в камере я схватила глубокий бронхит, который бросился на легкие; температура поднималась до 40 гр. Я кашляла день и ночь; приходил фельдшер и ставил банки.
     В первый месяц от слабости и голода у меня часто бывали обмороки. Почти каждое утро, подымаясь с кровати, я теряла сознание. Солдаты, входя, находили меня на полу. От сырости, как я уже писала, от кровати до двери образовалась огромная лужа воды. Помню, как я просыпалась от холода, лежа в этой луже и весь день после дрожала в промокшем платье. Иные солдаты, войдя, ударяли ногой, другие же жалели и волокли на кровать. А положат, захлопнут дверь и запрут. И вот лежишь часами, встать и постучаться нет сил — да и позвать некого.
     Караул стоял от 3 Стрелкового полка. Пока они ведали нами, было, правда, шумно и страшно, но все же лучше, чем когда охрана перешла в руки наблюдательной команды, которая состояла из солдат Петроградского гарнизона. У них происходили вечные ссоры с караулом, друг другу не доверяли, и из-за этого страдали мы, бедные заключенные. Один солдат наблюдательной команды был старшим по выбору.
     Боже, сколько издевательств и жестокостей перенесла я от них! Но я прощала им, стараясь быть терпеливой, так как не они меня повели на этот крест и не они создали клевету; но трудно было прощать тем, кто из зависти сознательно лгал и мучал меня. Первые дни несколько раз приходил заведующий казематом, седой полковник, которого впоследствии заменили другим.
     С госпожой Сухомлиновой мы все время перестукивались; сначала просто, а потом она выдумала азбуку, написала на крошечной бумажке и передала через надзирательницу, о которой буду говорить позже, и мы часами, стоя у стены, обыкновенно поздно вечером, когда был слышен храп заснувшего солдата, или же в 5 или 6 часов утра переговаривались. Стучать было опасно, так как за нами следили.
     Раз поймал нас заведующий Чкани, влетел чернее ночи, пригрозил, что если еще раз заметит, то меня посадят в темный карцер (в темном карцере 10 дней мучили Белецкого[12] , и его стоны доносились до нас по коридору; об его мученьях надзирательница и даже солдаты говорили с содроганием), но мы приловчились и, разговаривая часами, больше не попадались. Чему только не научишься в тюрьме!
     Кашель становился все хуже, и от банок у меня вся грудь и спина были в синяках.
     Теперь надо поговорить о моем главном мучителе, докторе Трубецкого бастиона — Серебрянникове[13] . Появился он уже в первый день заключения и потом обходил камеры почти каждый день. Толстый, со злым лицом и огромным красным бантом на груди. Он сдирал с меня при солдатах рубашку, нагло и грубо насмехаясь, говоря: «Вот эта женщина хуже всех: она от разврата отупела». Когда я на что-нибудь жаловалась, он бил меня по щекам, называя притворщицей и задавая циничные вопросы об «оргиях» с Николаем и Алисой, повторяя, что если я умру, меня сумеют похоронить. Даже солдаты, видимо, иногда осуждали его поведение...
     В эти дни я не могла молиться и только повторяла слова Спасителя: «Боже, Боже мой, вскую мя оставил еси..!»... Ночью я горела от жара и не могла поднять головы, не у кого было просить глоток воды... когда утром солдат приносил кипяток, вероятно, я показалась ему умирающей, так как через несколько минут он пришел с доктором. Температура оказалась 40 гр. Он выругался, и когда я обратилась к нему со слезной просьбой позволить надзирательнице побыть ночь возле меня, так как я с трудом подымаю голову, он ответил, что накажет меня за заболевание, что я будто бы нарочно простудилась, и во всем отказал, ударив меня.
     Почему-то я не умерла. Когда же стала поправляться, получила бумагу от начальства крепости, что я, в наказанье за болезнь, лишаюсь прогулки на десять дней. Как раз эти дни светило солнышко, и я часами плакала, сидя в своей мрачной камере, думая, что пришла весна, и я не смею даже десять минут подышать свежим воздухом. Вообще без содрогания и ужаса не могу вспоминать все издевательства этого человека.
     Кажется, спустя неделю, что мы пробыли в заключении, нам объявили, что у нас будут дежурить надзирательницы из женской тюрьмы. Как-то вечером пришли две, и я обрадовалась, в надежде, что они будут посредниками между нами и солдатами. Но эти первые две нашли наши условия настолько тяжелыми, что не согласились оставаться. Пришли две другие, которые дежурили попеременно от 9 часов утра до 9 часов вечера; ночь же, самое страшное время, мы были все-таки одни.
     Первая надзирательница была молодая бойкая особа, флиртующая со всеми солдатами и не обращающая на нас особого внимания; вторая же постарше, с кроткими, грустными глазами. С первой же минуты она поняла глубину моего страдания и была нашей поддержкой и Ангелом Хранителем. Воистину есть святые на земле, и она была святая. Имени ее я не хочу называть, а буду говорить о ней, как о нашем Ангеле. Все, что было в ее силах, чтобы облегчить наше несчастное существование, она все сделала. Никогда в своей жизни не смогу ее отблагодарить.
     Видя, что мы буквально умираем с голоду, она покупала на свои скудные средства то немного колбасы, то кусок сыру или шоколада и т.д. Одной ей не позволяли входить, но, уходя вслед за солдатами последней из камеры, она ухитрялась бросать сверточек в угол около клозета, и я бросалась, как голодный зверь, на пакетик, съедала в этом углу, подбирала и выбрасывала все крошки. Разговаривать мы могли сперва только раз в две недели в бане.
     Она рассказала мне, что Керенский приобретает все большую власть, но что Их Величества живы и находятся в Царском, и это последнее известие мне давало силу жить и бороться со своим страданием.
     Первую радость она доставила мне, подарив красное яичко на Пасху.
     Не знаю, как описать этот светлый праздник в тюрьме. Я чувствовала себя забытой Богом и людьми. В Светлую ночь проснулась от звона колоколов и села на постели, обливаясь слезами. Ворвалось несколько человек пьяных солдат, со словами «Христос Воскресе!» похристосовались. В руках у них были тарелки с пасхой и кусочком кулича; но меня они обнесли. «Ее надо побольше мучить, как близкую к Романовым», — говорили они. Священник просил позволения у правительства обойти заключенных с крестом, но ему отказали. В Великую Пятницу нас всех исповедовали и причащали Святых Таин; водили нас по очереди в одну из камер, у входа стоял солдат. Священник плакал со мной на исповеди. Никогда не забуду ласкового отца Иоанна Руднева; он ушел в лучший мир. Он так глубоко принял к сердцу непомерную нашу скорбь, что заболел после этих исповедей.
     Была Пасха, и я в своей убогой обстановке пела пасхальные песни, сидя на койке. Солдаты думали, что я сошла с ума, и, войдя, под угрозой побить потребовали, чтобы я замолчала. Положив голову на грязную подушку, я заплакала... Но вдруг я почувствовала под подушкой что-то крепкое и, сунув руку, ощупала яйцо. Я не смела верить своей радости. В самом деле, под грязной подушкой, набитой соломой, лежало красное яичко, положенное доброй рукой моего единственного теперь друга, нашей надзирательницы. Думаю, ни одно красное яичко в этот день не принесло столько радости: я прижала его к сердцу, целовала его и благодарила Бога... Еще пришло известие, которое меня бесконечно обрадовало; по пятницам назначили свидание с родными. Была надежда увидеть дорогих родителей, которых, я думала, никогда в жизни больше не увижу.

     ***

     Посетители в тюрьме! Только тот, кто сам посидел в одиночном заключении, поймет, что значит надежда свидания с родными. Как я ждала этой первой пятницы, когда мне сказали, что я увижу моих родителей. Я воображала себе, как мы кинемся навстречу друг другу, представляла себе ласковую улыбку дорогого отца и голубые глаза, полные слез, моей матери, как мы будем сидеть вместе и я поведаю им о всем том, что вынесла за эти дни. Мечтала, также, получить известия о дорогих узниках в Царском, узнать о здоровье детей и о том, как им живется.
     В действительности же одно из самых тяжких воспоминаний — это дни свидания с родными: ни в один день я так не страдала, как в эти пятницы. При виде своих просыпалась любовь ко всем дорогим, которых оставила и не имела надежды когда-либо увидеть. Я и сейчас без слез и содрогания не могу вспомнить, как меня вводили с часовым в комнату, где сидела бедная мама. Нам не позволяли подавать руки друг другу: огромный стол разделял нас; она старалась улыбаться, но глаза невольно выражали скорбь и ужас, когда она увидела меня, с распущенными волосами, смертельно бледную и с большой раной на лбу. На вопрос, который она не смела задать мне, указывая на лоб, я ответила, что это ничего: я не смела сказать, что солдат Изотов в припадке злобы толкнул меня на косяк железной двери, и с тех пор рана не заживала. Если бы мы были одни, я все бы сказала, но здесь, кроме караула, присутствовали прокурор и заведующий бастионом — ужасный Чкани[14] , с часами в руках. На свидание давалось ровно 10 минут, и за две минуты до конца он вскрикивал: «осталось две минуты», чем еще больше расстраивал измученное сердце. И что можно сказать в десять минут в присутствии стольких лиц, враждебно настроенных? Только прокурор после рассказывал, что его нервы не выдерживали моих свиданий с родителями, и он несколько ночей не мог спать. В слезах мы встречались и расставались, поручая друг друга милосердию Божию.
     Бедные, дорогие мои родители! Сколько вынесли они оскорбления и горя, ожидая иногда по три часа эти десять минут свидания. Папа вспоминал после, что ни разу меня не видал иначе, как заплаканную. Отца я видела три раза в крепости. В начале моего заключения он заболел от пережитого потрясения, позже, чередуясь с мамой, посещал меня. Как хотелось мне выглядеть более похожей на самое себя. Я умолила надзирательницу одолжить мне на несколько минут ее карманное зеркальце и две шпильки; причесалась на пробор и всю неделю промывала рану на лбу. Отец мой, всегда сдержанный, ободрял меня в эти несколько минут, и я трепетала от счастья увидеть его. Отец сказал мне, что мама тоже приехала, что они три часа ждали свиданья, но ее не пустили, и она ожидает рядом в комнате, надеясь услышать мой голос. При этих словах Чкани вскочил с места и, захлопывая со всей силой дверь, закричал: «Это еще что, голос слышать! Я вам запрещу свиданья за такие проделки!». Отец мой только слегка покраснел, меня же под конвоем увели...
     Деньги, которые мои родители посылали мне, никогда до меня не доходили; лишь самые маленькие суммы шли на покупку чая и сахара, остальные же офицеры — Чкани, комендант и их сотоварищи, некий Новацкий и другие, проигрывали. Хуже еще: эти господа во все время моего заключения приставали к родителям и, под угрозой меня убить или изнасиловать, вымогали деньги большими суммами, приезжали иногда вооруженные или же уверяли, что передадут еду или скорее выпустят. Бедные родители отдавали этим мерзавцам все свое последнее, дрожа за мою жизнь. Подобное проделывали они и с родственниками других заключенных. Вот каковы были «начальники» крепости и доверенные Временного правительства!
     Повторяю, самое страшное — это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спаслась от них. Первый раз я встала на колени, прижимая к себе иконку Богоматери, и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли. Второй раз в испуге я кинулась об стену, стучала и кричала. Ек. В. слышала меня и тоже кричала, пока не прибежали солдаты из других коридоров... В третий раз приходил один караульный начальник. Я со слезами упросила его, он плюнул на меня и ушел. Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться; солдаты могли бы отомстить нам; но после последнего случая я все же решилась сказать надзирательнице. Она говорила со «старшим», и он, кажется, принял меры, чтобы безобразия не повторялись.
     Сидела я в камере № 70. Существовали мы не как люди, а как номера, заживо погребенные в душных каменных склепах, и жизнь наша была, как я уже писала, медленная смертная казнь. Сколько раз я просила у Бога смерти и все думала: зачем я должна жить? «Господи, за что Ты смеешься надо мной?» — повторяла я. Нашла те же слова в книге Иова. Я иногда не могла молиться, теряла веру, но Бог невидимо промышлял и о нас, забытых миром.
     Прежде всего, приближалась весна, стало теплее, вода высохла на стенах и на полу; в нашем садике распустились листочки, зазеленела трава. От слабости я уже не могла ходить, но ложилась на траву, устремляя взор в далекое синее небо. Раз между камнями увидела первый желтый цветочек. У меня забилось сердце, хотелось сорвать, но боялась, что отнимут... Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили — они курили и спорили, облокотясь на ружья, а надзирательница сделала вид, будто не видит... Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу. Потом я нашла этот цветочек, бережно засушенный, в бумагах, оставшихся после смерти дорогого отца. Это был единственный цветок, который я сорвала в нашем садике. Попробовала еще раз в день Св. Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Помню, целый день я плакала от обиды.
     В № 71 сидела Сухомлинова, в № 72 генерал Воейков. В № 69 сидел сперва Мануйлов. Говорят, он симулировал параличное состояние, закрывая то один, то другой глаз. Когда его перевели в Кресты, туда посадили писателя Колышко. Он громко плакал первую ночь; надзирательница сказала, что он отец большой семьи.
     Часто и на меня нападали минуты отчаяния, и раз я хотела покончить жизнь самоубийством. Это случилось, когда однажды надзирательница прибежала сказать, что среди стрелков возмущение и они грозят со всеми нами покончить. Мною овладел ужас, и я стала придумывать, как бы не попасть им в руки; вспомнила, что можно сразу умереть, воткнув тонкую иголку в мозжечок. Я постучала об этом Сухомлиновой. Она очень испугалась и послала надзирательницу наблюдать за мной. Иголка имелась у меня и была припрятана, не помню, каким образом я ее достала. Благодарю Бога, что Он спас меня от малодушия; на этот раз солдаты успокоились.
     Становилось жарко и невыносимо душно в камерах; я иногда буквально задыхалась. Тогда я вскарабкивалась на кровать, оттуда на стол, старясь уловить хоть маленькое течение воздуха из крошечной форточки. Надзирательница не на шутку беспокоилась, замечая, что я очень изменилась, не стала на себя похожа и все время плакала. Теперь я прижималась уже к холодной стене, часами простаивала босиком. Я стала очень слабеть, ходить не могла и ложилась на травку, когда выпускали, смотря на небо, и на душе становилось спокойнее. Издали доносился городской шум. К концу моего заключения, помню, зацвел куст розового шиповника; были еще два куста сирени, и цвела рябина. Часто задумывалась над тем, слышит ли Господь молитвы заключенных?!
     Как-то раз меня повели на первый допрос. За большим столом сидела вся Чрезвычайная Комиссия[15] — почти все старые и седые; председательствовал Муравьев[16] . Допрос этот я описала, кажется, в 12-й главе. Слушала я, слушала — и не понимала: или я сошла с ума в крепости, или они все ненормальные. И откуда только их всех набрали? Вся процедура напоминала мне дешевое представление комической оперетки. Вспоминая после в одиночестве этот допрос, я иногда не могла удержаться от улыбки. Из всех них один Руднев[17] оказался честным и беспристрастным. Меня он допрашивал 15 раз, по четыре часа каждый раз. Помню, как он был ошеломлен, когда я благодарила его в конце четвертого допроса, во время которого мне сделалось дурно. «Отчего вы благодарите меня?» — «Поймите, какое счастье четыре часа сидеть в комнате с окном и через окно видеть зелень!..». После моего освобождения он высказал, что из моих слов он ясно понял наше несчастное существование.
     Понемногу положение мое стало улучшаться. Многие солдаты из наблюдательной команды стали хорошо ко мне относиться, особенно старослужащие; они искренне жалели меня, защищали от грубых выходок своих товарищей, оставляли пять лишних минут на воздухе. Да и в карауле стрелков не все были звери. Бедные, все им прощаю... Повторяю, не они повели меня на этот крест, не они создали клевету.
     В то время как высокие круги еще до сих пор не раскаялись, солдаты, поняв свое заблуждение, всячески старались загладить свою ошибку. Помню одного караульного начальника с добрым и красивым лицом. Рано утром он отпер дверь и, вбежав, положил кусок белой булки и яблоко мне на койку, шепнув, что идиотство держать больную женщину в этих условиях, и скрылся. Видела его еще раз в конце своего заключения. Он тогда прослезился, сказав, что я очень изменилась.
     Из караульных начальников еще двое были добрые. Один, придя с несколькими солдатами вечером, открыл форточку и сказал, как бы ему хотелось освободить меня с помощью своих товарищей... Третий был совсем молоденький мальчик, сын купца из Самары. Он два вечера подряд говорил со мной через форточку, целовал мне руки, обливая слезами, всех нас ужасно жалел, будучи не в состоянии выносить жалкий вид заключенных. Непривычная к добру, я долго не могла забыть его ласку и слезы. Добрые солдаты также делились сахаром и хлебом.
     Но случилось еще более удивительное. Как-то раз вошел ко мне солдат, заведующий библиотекой бастиона и, со странным выражением глаз положил мне на койку каталог книг. Открывая каталог, нахожу письмо: «Милая Аннушка, мне тебя жаль, если дашь мне 5 рублей, схожу к твоей матери, отнесу письмо». Я задрожала от волнения, боялась оглянуться на дверь, воображая, что за мной следят. Долго я передумывала, решиться ли написать... Солдат вложил конверт и бумагу. Не хотел ли он меня подвести. Не начало ли это новых испытаний. Бог знает. Наконец решилась, написала короткое письмо дорогим родителям. Пять рублей у меня остались: когда я отдавала свои деньги, они прорвались в подкладку пальто, и я их бережно хранила. Положила это единственное сокровище в конверт и написала ему, что люди меня вообще часто обманывали, что я так теперь страдаю и во имя этого страданья стараюсь верить, что он меня не подведет. Какая же была неописуемая радость, когда на другой день в книге нашла дорогое письмо от мамы. Уходя из камеры, он ухитрился бросить мне в угол плитку шоколада.
     Так установилась редкая, но бесконечно мне дорогая переписка с родителями. Они ему каждый раз давали деньги, он же, конечно, рисковал жизнью. Находила письма в книгах, в белье (он заведовал и цейхгаузом), в чулках. Нашла письмо от Лили Дэн, с известием, что Их Величества здоровы, и она плачет, глядя на мои любимые цветы. Прислала мне бумажку с наклеенным белым цветком от Государыни и двумя словами: «Храни Господь!».
     Как я плакала над этой карточкой! Подобным же образом он принес мне в крепость кольцо, которое Государыня мне надела при прощании (золотые вещи из канцелярии бастиона выдали родителям). Сначала я не знала, куда его спрятать; потом оторвала кусочек серой подкладки от пальто, сшила крошечный мешочек и прикалывала его на рубашку под мышкой английской булавкой. Булавку подарила добрая надзирательница. Боялась, чтобы другая надзирательница не заметила кольцо в бане; прятала тогда в подкладку. Но скоро библиотекарь возбудил к себе подозрение, так как стал слишком часто ходить к нам с книгами, и его сменили, назначив ужасного Изотова.
     Позже судьба нам помогла через другого человека. Как-то раз я в супе нашла большой кусок мяса, которого два месяца не ела. Я, конечно, жадно его съела, но спросить не смела. На другой день опять кусок мяса. У меня даже сердце забилось. Хотелось узнать: кто этот тайный друг, который подкармливает меня. Надзирательница осторожно разведала и сообщила, что это поваренок, что он вообще готов помогать мне, так как жалеет меня и предлагает носить письма родителям. Но он делал больше. За небольшое вознаграждение этот хороший человек, рискуя жизнью, приносил мне чистое белье, чулки, рубашки и еду и даже уносил грязное. Все предыдущие месяцы я стирала рубашку под краном, из шпильки сделала крючок и вешала в теплом углу. Но, конечно, рубашка вполне не высыхала. Кто может представить себе счастье после двух месяцев надеть чистую, мягкую рубашку?!
     Звуки из внешнего мира почти не долетали до нас; далекий благовест в церквах почему-то меня раздражал. Неужели, думала я, Бог слышит молитвы народа, который сверг своего Царя? Доносился бой часов. Без содрогания не могу вспомнить заунывный мотив, который они играли; при себе часов не разрешали иметь. С утра до ночи ворковали голуби. Теперь, где бы я ни услыхала их, они напоминают мне сырую камеру в Трубецком бастионе.
     «Старший» солдат как-то рассказывал мне, что он сидел за политические дела в крепости и часами кормил голубей у окна. «Разве у вас было низкое окно?» — спрашивала я с завистью. Окно — это то, чего я жаждала все время. Солдаты рассказывали, что вообще при Царе было легче сидеть в крепости: передавали пищу, заключенные все могли себе покупать и гуляли два часа. Я была рада это услышать. «Старший», который вначале меня так мучил, изменился, позволял разговаривать с надзирательницей. Он был развитой и любил пофилософствовать. Солдаты были им недовольны и, как-то придравшись, что будто он купил нам конфет, его сменили. Из молодых было два из Гвардейского экипажа, которые говорили: «Вот нас 35 человек товарищей, а вы наша 36-я».
     Заботы обо мне моих раненых[18] не оставляли меня и располагали ко мне сердца солдат. Самым неожиданным образом я получала поклоны и пожелания от них через караул. Раз как-то пришел караульный начальник с известием, что привез мне поклон из Выборга «от вашего раненого Сашки, которому фугасом оторвало обе руки и изуродовало лицо. Он с двумя товарищами чуть не разнес редакцию газеты, требуя поместить письмо, что они возмущены вашим арестом. Если бы вы знали, как Сашка плачет!». Караульный начальник пожал мне руку. Другие солдаты одобрительно слушали, и в этот день никто не оскорблял меня.
     Другой раз, во время прогулки, подходит часовой к надзирательнице и спрашивает разрешения поговорить со мной. Я испугалась, когда вспомнила его рябое лицо и как он, в одну из первых прогулок, оскорблял меня, называя всякими гадкими именами. «Я, — говорит, — хочу просить тебя, меня простить, что, не зная, смеялся над тобой и ругался. Ездил я в отпуск в Саратовскую губернию. Вхожу в избу своего зятя и вижу — на стене под образами твоя карточка. Я ахнул. Как это у тебя Вырубова, такая-сякая... А он как ударит по столу кулаком: «Молчи, — говорит, — ты не знаешь, что говоришь, она была мне матерью два года», да и стал хвалить и рассказывать, что у вас в лазарете, как в царстве небесном, и сказал, что если увижу, передал бы от него поклон; что он молится и вся семья молится за меня». Надзирательница прослезилась, а я ушла в мрак и холод тюрьмы, переживая каждое словечко с благодарностью Богу.
     Позже я узнала, что Царскосельский совет постановил отдать моему учреждению весь Федоровский городок, то есть пять каменных домов. Раненые ездили повсюду хлопотать, подавали прошение в Петроградский центральный совет, служили молебны; ни один из служащих не ушел. Все эти солдаты, которые окружали меня, были как большие дети, которых научили плохим шалостям. Душа же русского солдата чудная. Последнее время моего заключения они иногда запирали двери и час или два заставляли меня рисовать. Я тогда хорошо делала наброски карандашом и рисовала их портреты. Но в это же время происходили постоянные ссоры, драки и восстания, и мы никогда не знали, что может случиться через час.



[1] Главы из книги А.А. Вырубовой «Страницы моей жизни» взяты с сайта www.sakharov-center.ru. Орфография источника сохранена (прим. изд.).
[2] Евгений Сергеевич Боткин (1865-1918). Лейб-медик семьи Николая II. Расстрелян вместе с Царской семьей (прим. изд.).
[3] Владимир Николаевич Деревенко (1879-1936). Лейб-хирург Царской семьи (прим. изд.).
[4] Чемодуров Терентий Иванович (1849-1919?), камердинер Императора Николая II. Последовал за Царской семьей в ссылку. Находился в Ипатьевском доме до 24 (11) мая, откуда по болезни был удален и заключен в тюремную больницу (прим. изд.).
[5] Павел Константинович Бенкендорф (1853-1921). Обер-гофмаршал Императорского Двора (прим. изд.).
[6] Петр Александрович Бадмаев (Жамсаран) (1851-1920). По национальности бурят, врач тибетской медицины; крестник императора Александра III. Лечил членов семьи Николая II и Г. Распутина (прим. изд.).
[7] Юлия Александровна Дэн (1885-1963) — подруга Императрицы Александры Федоровны. В Царской семье ее звали Лили. Александра Федоровна была крестной матерью сына Лили. Во время Февральской революции осталась в Александровском дворце и помогала Александре Федоровне, несмотря на то, что в Петрограде остался ее сын (прим. изд.).
[8] Алексей Андреевич Волков последовал за Царской семьей в ссылку. Был приговорен к расстрелу, но чудом избежал казни. В эмиграции опубликовал книгу воспоминаний «Около Царской семьи» (прим. изд.).
[9] Александр Иванович Гучков (1862-1936). Председатель III Государственной думы (1910-1911). Военный и морской министр Временного правительства России (1917), депутат Думы (1907-1912), член Госсовета (1907 и 1915-1917) (прим. изд.).
[10] Григорий Григорьевич Перетц (1870-?). С 1 марта 1917 г. назначен комендантом Таврического дворца. Арестованные Царские сановники принимались лично комендантом, и затем передавались в ведение министра юстиции А.Ф. Керенского (прим. изд.).
[11] Екатерина Викторовна Сухомлинова, жена бывшего Военного министра В.А. Сухомлинова (прим. изд.).
[12] Белецкий Степан Петрович (1873-1918). С сентября и по февраль 1916 — заместитель министра внутренних дел. После Февральской революции арестован и с 03 марта по 25 ноября содержался в тюрьме Трубецкого бастиона. В 1918 г. арестован как заложник и расстрелян (прим. изд.).
[13] Сергей Александрович Серебрянников, врач Трубецкого бастиона (прим. изд.).
[14] А.А. Блок и И.И. Манухин в своих воспоминаниях пишут: «”Красный”» поручик Чкония, называвший себя “адъютантом Петропавловской крепости”, — личность, как потом выяснилось, с неясным прошлым. Злой, жестокий…» (прим. изд.).
[15] Речь идет не о ЧК под руководством Ф. Дзержинского, а о «Чрезвычайной следственной комиссии по расследованию противозаконных действий министров и прочих должностных лиц царского режима», образованной Временным правительством 4 марта 1917 г. (прим. изд.).
[16] Николай Константинович Муравьев (1870-1936) — адвокат и общественный деятель. После Февральской революции 1917 г. назначен Временным правительством председателем Чрезвычайной следственной комиссии (прим. изд.).
[17] Владимир Михайлович Руднев — товарищ прокурора Екатеринославского окружного суда, в марте 1917 г. включен в Чрезвычайную следственную комиссию (прим. изд.).
[18] А.А. Танеева основала в 1916 г. Серафимовский лазарет в Царском Селе. Она же была и начальницей этого лазарета, состоявшего под Высочайшим покровительством Государыни Императрицы Александры Федоровны (прим. изд.).

© Copyright: tsaarinikolai.com