ГОДЫ ПРЕСЛЕДОВАНИЙ И ТЮРЕМНЫХ ИСПЫТАНИЙ

 

А. А. ТАНЕЕВА (МОН. МАРИЯ)

 

 

Окончание.

 

Раз как-то пришла самая буйная шестая рота и во главе ее ужасный рыжий солдат. Слышала, как он сказал, что в эту ночь со всеми покончат. Как мы дрожали, когда он с винтовкой пришел и сел к нам на нары и стал нагло браниться. Эрика и я угостили его папиросами; он стал разговаривать, а в конце заключения стал первым моим защитником. Очевидцы офицеры рассказывали, как мимо гауптвахты проходили два артиллериста и кричали: «Не зевай, Анна Вырубова одна гуляет по дворику, еще сбежит!» — «Анна Вырубова сбежит! — ответил он. — Я вас самих за Анну Вырубову заколю, если вы сейчас не уйдете!». Еще случай: гуляя по дворику, я срывала все убогие цветочки, которые росли между камнями. И вот однажды, во время прогулки по гауптвахте, подходит ко мне высокий солдат артиллерист с большим белым свертком. «Вот вам цветы, — сказал он, — я видел, как вы все собираете, ездил в город и вам привез!». Так и ушел. Солдаты вокруг только ахнули. Развернула — розы, марок на 50...

С нами сидело восемь солдат, арестованных за кражи, убийства и т.д. «Наши товарищи по несчастью», — называли они себя. Огромный рябой Калинин всегда ворчал и спал; Цыганков, который жаловался на нас караулу, из-за чего мы могли поплатиться жизнью, и другие. Позже я им читала вслух, и мы покупали папиросы.

О судьбе же нашей никто ничего не знал. Через неделю после заключения приехал Шейман, председатель областного комитета, со своей свитой матросов и солдат и сказал, что на другой день постарается вывезти нас миноносцем в Кронштадт, приказал нам быть готовыми к 9 часам вечера. Но он не приехал и дал знать, что из-за настроения толпы вывезти нас невозможно.

Говорили, что пришла телеграмма в Гельсингфорс от Керенского и от Чхеидзе[1] с требованием о нашем освобождении, но приказания Керенского на собраниях в полках и на судах решили не исполнять. Матросы и солдаты рассказывали, что они ненавидят Временное правительство; имя Керенского они не могли равнодушно слышать. От Временного правительства и из Центрального Совета приезжал к нам некий Каплан, который на словах выражал нам сочувствие, но находил положение наше безвыходным. Н. Соколов[2] (автор приказа № 1), очень сердечный, понял весь ужас нашего положения, обратился к караулу с речью как их «старший товарищ», прося не учинять безобразий, но они продолжали играть в карты, курили, а после над ним смеялись. Приезжал также Иоффе[3], уверяя, что принимает все меры.

Приходили к нам посетители, и через две недели Островский возвестил нам, что мы более не считаемся арестованными, а лишь задержанными. Гулять разрешали два раза в день по одному часу. Когда я сидела на дворике, часто приходили рабочие женщины разговаривать со мной. Они приносили мне цветы, конфеты и молоко, успокаивали, говоря, что в их газетах пишут, что меня скоро выпустят. Старший рабочий был москвич. В конце моего заключения он умолил меня прийти в его домик недалеко от нас. Комиссар разрешил. Я пила у них чай, причем ни он, ни жена его при мне не садились. Угощали меня чаем и пряниками. Странно было видеть, сколько добра среди окружающих.

Когда Эльвенгрена перевели в лазарет, Эрика и я перешли в его камеру; солдаты помогли нам вымыть стены с ужасными рисунками. Вскоре меня посетила моя дорогая мама. Всего она была у меня три раза: 8, 16 и 20 сентября. Свиданье разрешили на весь день, так что она сидела со мной с 12 до 7 часов вечера. Заказывали для нее лишний обед. Она рассказывала, что только на третий день узнали о постигшем меня бедствии, сейчас же поехали в Гельсингфорс, но генерал-губернатор Стахович уговорил их уехать обратно. Родители передали ему деньги, которые Стахович передал для меня члену Исполнительного Комитета, но последний с этими деньгами скрылся. Я услыхала от матери, что, слава Богу, доктор Манухин вернулся и тоже хлопочет за меня. Узнала также о Корниловской истории, которая немного отвлекла от нас внимание матросских масс: они ненавидели всех, и Корнилова и Керенского, не доверяли Чхеидзе, а рассказывали о выдающихся качествах Ленина и что он теперь скрывается в Петрограде.

Как-то приезжал из Кронштадта курчавый матрос, делегат-большевик. Матрос Попов привел его ко мне. Он расспрашивал о царской семье и моем заключении, а уходя, сказал: «Ну, мы вас совсем иной представляли!». Ужасно было то, что всякий мог войти к нам помимо караула.

Вскоре после пришли человек 10 матросов-большевиков, и насколько первый был учтивый, настолько эти ввалились с громкими криками: «Показать нам Вырубову!». Я вся похолодела. «Лучше выходить», — сказал мне кто-то. Я открыла дверь камеры, и они все сразу окружили меня. Все были очень возбуждены, я же была спокойна. Стали расспрашивать, и чем больше говорили, тем более становились приветливее. «Так вот вы какая», — говорили они уходя, протянули руки, желали скорее освободиться, говоря, что в подобной обстановке легко заболеть.

Но я не болела. Иногда, даже после ужина позволяли выходить подышать воздухом: звездное небо, белый величественный собор через дорогу как бы охранял нас от зла; сколько я молилась, глядя на него! Становилось рано темно, было сыро и холодно, и мы грелись у печей в коридоре, читали солдатам вслух рассказы Чехова; приходили и солдаты из караула, слушать. Вокруг гауптвахты росли огромные деревья рябины: солдаты влезали на них и приносили рябину, которую мы поджаривали на огне за неимением других лакомств.

Кроме матроса К. у нас было еще два комиссара: первый — маленький, толстый солдат артиллерист; он неохотно дежурил, так как был против нашего заключения; он тоже водил меня в церковь и гулять, но не хотел назвать своей фамилии; второй — солдат Дукальский, огромный, энергичный, много говорил, жестикулировал и решал мировые вопросы; впоследствии он стал помощником Шеймана[4]. Его боялись. Он несколько раз спасал нас от караула, произнося им речи.

В Петрограде был какой-то «Съезд Советов», и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить. 27-го сентября Шейман вернулся из Петрограда, зашел к нам и, придя в мою камеру, сказал, что Луначарский и Троцкий приказали, чтобы освободили заключенных Временного правительства. С Шейманом также говорил доктор Манухин, что сегодня вечером, во-первых, будет закрытое заседание президиума Областного Комитета и они предложат вопрос о нашем освобождении; если пройдет, то на днях этот вопрос он предложит на общем собрании, где будут участвовать человек 800 из судовых команд, но что он решил лично меня перевести завтра в лазарет. Вечером мы пили чай в дежурной комнате офицеров; позвонил телефон, позвали меня, сказали, что президиум постановил нас отпустить.

День 28-го сентября прошел, как обыкновенно: грязный Степан приносил обед. В 6 часов сидела с сестрой милосердия, которая ежедневно навещала меня, когда вошли Шейман и Островский. Первый предложил мне одеться и идти за ними, сестре же велел уложить мои вещи и идти на пароход. Все это было делом минуты. Повыскакивали из камер мои спутники, он что-то им объяснил, подписал бумагу, которую принесли офицеры, и мы прошли на двор, где стояли два солдата, приехавшие с ним. Мы быстро пошли по дороге, ведущей мимо стройки по направлению к берегу; пока караул успел опомниться, нас уже не было. У берега между камней была запрятана небольшая моторная лодка. Шейман и один из солдат подняли меня в лодку, вскочили, у машины я увидела матроса — одного из членов Областного Комитета. Он завел мотор, Островский стал к рулю, Шейман же стоял на носу. Я же мало что соображала, сидя между двумя солдатами. «Лягте все», — скомандовал Шейман: мы проезжали под пешеходным мостом. Затем они стали ловить багром флаг, который потеряли, подъезжая к Свеаборгу. Наконец мотор застучал, и мы полетели.

Неслись, как ветер, по зеркальной поверхности огромного залива. Чудный закат солнца, белый собор уходил все дальше и дальше, на небе зажигались первые звезды. Я же все думала, какими только путями Богу угодно вести меня этот год, и через кого только не спасал меня от гибели. Уже стемнело, когда пришли к военной пристани в Гельсингфорсе, прошли так близко мимо эскадры, что невольно содрогнулась, смотря на грозные разбойничьи корабли. Шейман помог мне идти по длинной деревянной дамбе, солдатам же приказал уйти.

На берегу стоял мотор, шофер даже не обернулся. Он плохо знал улицы, Шейман тоже, так что мы долго искали дорогу. У меня кружилась голова от волнения. Везде гуляла масса публики, горели электрические фонари. Наконец мы очутились у ворот небольшого каменного дома в переулке. Пожав руку шоферу «товарищу Николаю», Шейман отправил Островского за сестрой и вещами. Мы же прошли через двор. Прелестная сестра милосердия финка открыла нам дверь. Он передал меня ей, приказав никого не впускать. Она повела меня в санаторий, и я легла спать в большой голубой угловой комнате.

После месяца, что я спала на досках, какой счастье была эта мягкая, чистая кровать и уход прелестной сестры. Я провела два дня в этой сказочной обстановке: какой отдых было не видеть и не слышать ужасных солдат и матросов. Приезжал ко мне врач, финский профессор. 3-го неожиданно приехала моя тетя. Шейман разрешил ей остаться со мной. В 5 часов приехал он сам сказать, что вопрос о нас решен Областным Комитетом положительно, что нас отпускают, так как во главе Петроградского Совета встал Троцкий, которому они нас препровождают. Островского он послал за остальными заключенными, меня же Шейман сам привез на вокзал, и человек 6 солдат «народной охраны» провели до вагона. Поезд тронулся, все были очень веселые, Островский же совсем пьян, все время пел песни. Я сидела между моей тетей и сестрой милосердия, страшно волнуясь, молясь — чтобы ночь скорее прошла.

В 9 часов утра мы приехали в Петроград. Шейман провел меня и сестру к извозчикам, и мы поехали в Смольный. Очутились в огромном коридоре, по которому бродили солдаты. Мы вошли в большую просторную комнату с надписью «дортуар», где теперь стояли грязные столы. Я была счастлива обнять дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришел Каменев[5] и его жена; поздоровавшись со всеми нами, сказал, что, вероятно, мы голодные, приказали всем принести обед. Они решили вызвать кого-нибудь из следственной комиссии по телефону, но никого не могли найти, так как было воскресенье и праздник Покрова (я все время надеялась, что в этот день Божия Матерь защитит нас). Каменев же сказал, что лично он отпускает нас на все четыре стороны. Наконец приехал сенатор Соколов в своей черной шапочке, совещался с ними и сказал, чтобы мы теперь ехали по домам, но завтра в 2 часа утра приехали в Следственную Комиссию. Подписал бумагу, что принял нас, и мы были свободны. Поблагодарили Каменевых за их сердечное отношение после всех наших мытарств.

На следующий день все газеты были полны нами, писали скорее сочувственно о наших переживаниях. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, что меня там видели «своими» глазами, что я катаюсь с Коллонтай[6] и скрываю Троцкого и т.д. Варианты на эту тему, как прежде о Распутине, слыхала повсюду.

Так кончилось мое второе заключение: сперва «германская шпионка», потом «контрреволюционерка», а через месяц «большевичка», и вместо Распутина повторялось имя Троцкого. Не зная, какие новые обвинения меня ожидают, я сперва поехала в Следственную Комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство Внутренних Дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку за границу отменяет, но что мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но дорогой доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики послали своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.

Около 20 октября стали ожидать беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время происходил большевистский переворот, стреляли пушки, арестовывали Временное правительство, посадили министров в ту же крепость, где они нас так долго мучили. Самый же главный из них — Керенский — бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходил по вечерам из своего госпиталя, рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Госпожа Сухомлинова скрывалась со мной, но 28-го октября я переехала еще в более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне. В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм. Вид из комнаты был на небо, крыши домов и дальние церкви, и мне казалось, что на время приключения мои окончились.

 

***

 

Вот рассказ моей матери о том, как она хлопотала, чтобы облегчить мою участь после того, как меня заключили в Петропавловскую крепость.

 

— Узнав о заключении дочери, я сейчас же начала хлопотать и через присяжного поверенного Гальперна обратилась к Керенскому. Пошла к нему с мужем; он заставил нас ждать около часа, если не больше. Принял нас чрезвычайно грубо, наговорил массу гадостей, сказал, что Александре Феодоровне, Распутину и Вырубовой нужно поставить памятник, так как благодаря им, настала революция, говорил, что у моей дочери масса бриллиантов от митрополита Питирима и тому подобный вздор, и окончил тем, что заявил, что сделать для нее ничего нельзя. Когда же увидел мужа, он немного смягчился и сказал, что дело разберут.

Второе посещение было у Переверзева, который заместил Керенского в министерстве. В первый раз мы его ждали два часа, потом нам сказали, что он пошел завтракать и больше не принимает. В следующий раз он был корректен. Я принесла два письма дочери (к сожалению, они у него остались). Он обещал старательно рассмотреть дело. Тем временем ко мне обращались офицеры, несшие охранную службу в крепости и видевшие меня во время посещения дочери. Они выманивали у мужа и у меня по 4 тысячи рублей и более, говоря, что за это передадут еду дочери, или что могут хлопотать об ее освобождении, или предотвратить бунты караула; но все это было обманом. Один из них пришел вооруженный, обещался передать образок и письмо, но ничего не передал; деньги они пропивали и напаивали солдат, часто стимулируя бунты, чтобы тащить еще больше денег.

В то время я обращалась тоже к известному присяжному поверенному Николаю Платоновичу Карабчевскому, жившему еще тогда в своем особняке на Знаменской. Карабчевский принял меня очень сердечно и сочувственно, возмущался моим рассказом о постоянном выманивании денег якобы для облегчения судьбы бедной дочери. Он сейчас же хотел начать дело об этом, но по моей просьбе и по совету прокурора Карпинского оставил это на время, так как последний и я опасались, что оглашение этого факта только повредит дочери. Карпинский, однако же, сказал, что он этого не забудет и что это «большой козырь в его руках». Прощаясь со мной, Н.П. Карабчевский сказал мне: «Если когда-нибудь представится мне случай, я сочту это за честь громогласно защищать вашу дочь от всего этого ложного обвинения и этой клеветы».

Тут я стала обращаться в Следственную Комиссию и просила, чтобы меня и мужа вызвали на допрос. Меня допрашивал следователь Руднев четыре часа, а мужа, кажется, около двух с половиной. Председателю Муравьеву я принесла письмо дочери, написанное незадолго до революции после убийства Распутина, когда ее убеждали покинуть Государыню и тем себя спасти. Она в этом письме писала: «Я удивляюсь, что меня учат побегу; моя совесть чиста перед Богом и людьми, и я останусь там, где Господь меня поставил».

Это письмо вызвало целый переворот у Муравьева, вначале наговорившего мне кучу неприятностей. Он мне сказал, что это письмо настолько важно, что я должна вернуться с ним к их заседанию. Я вернулась в пленум и перед всеми членами дала свои показания.

Была и у сенатора Завадского. Гальперн держал меня в курсе. Тут уже мне стал помогать доктор Манухин и управляющий делами Следственной Комиссии Косолапов. Ни князь Львов, ни Родзянко, к которым я тоже обращалась, ничего мне не ответили. Не отвечал и Керенский на мои письма. Участливо к моим хлопотам отнесся Чхеидзе. Благодаря Косолапову я получила после освобождения дочери бумагу из Следственной Комиссии о том, что дочь никакому обвинению не подлежит.

Во время Свеаборгского заключения я прежде всего обратилась через Гальперна к Керенскому, который послал в Гельсингфорс телеграмму без значения. Потом обратилась к Верховскому, военному министру, который меня не принял, к морскому министру Вердеревскому, обещавшему хлопотать, но ничего не сделавшему. Министр Внутренних Дел Салтыков участливо отнесся, но после разных хлопот сказал, что ничего не смог сделать. Тогда по совету доктора Манухина я обратилась к большевикам, так как дочь находилась в их руках.

Сперва пошла в Смольный к Каменевой: она внимательно выслушала, обещала сообщиться с Гельсингфорсом. Приехав туда, я обратилась в совет солдатских депутатов, к председателю Шейману. Последний, а также его помощник Кузнецов отнеслись сочувственно, сказав, что дочь только задержана, а не заключена, обещались охранять, дали постоянный пропуск к ней. Губернатор Стахович сказал, что ничего не может сделать. Вернувшись из Гельсингфорса, я опять была у Салтыкова, уклончиво мне ответившего, и в Смольном у Каменевой. Тогда доктор Манухин посоветовал обратиться к Луначарскому и Троцкому. Первого не застала, а у второго была рано утром в десятом часу на маленькой квартире на Тверской. Он сам отворил дверь, извинился за беспорядок, сказав: «Наши все ушли на работу», положил перед собой часы, сказав, что может дать мне двадцать минут. Я была очень взволнована, говорила о прошлом заключении, клевете и грязи и о всех страданиях, вынесенных дочерью. Он меня внимательно выслушал. О муже сказал: «Ведь вашего мужа никто не трогал». Окончил разговор словами, что «дает слово, что все, что может, он сделает, и что если телеграмма его поможет, сегодня же ее пошлет». — Через два дня всех заключенных из Свеаборга перевезли в Петроград. Вероятно, Троцкий сделал это, чтобы доказать безвластие Временного правительства и свое возрастающее влияние.

Обращалась я и к Чернову, который участливо выслушал и обещал действовать через моряков. Во время заключения дочери при большевиках я обращалась по совету разных лиц к членам ЧК. Приходилось мне вносить им огромные суммы денег, и получала самые дерзкие и неутешительные ответы. Хлопотала я в Смольном и у разных комиссаров и следователей. Последний, к которому я обращалась, был А.М. Горький, который со своей стороны старался, как и доктор Манухин, обращаться к председателю ЧК и другим разным лицам, убеждая их прекратить гонение на доказанно невинного человека. Горький вызвался также освободить ее на поруки. Но моя дочь спасена чудом и милостью Божиею!

 

Н. Танеева».

 

***

 

Кaк ни странно, но зима 1917-1918 гг. и лето 1918 г., когда я скрывалась в своей маленькой квартире на шестом этаже в Петрограде, были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и общее положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что относилась хладнокровно к судьбе России: я была убеждена, что все несчастья, постигшие Родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла Государя.

Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья, — лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.

Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временное и что скоро наступит реакция, и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске.

Такого же мнения, казалось мне, был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно, ради любопытства хотел меня увидеть. Я же, надеясь спасти Их Величества или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным. Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство.

Он высказывал свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно, и то, что он говорил о Государе и Государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во Дворце они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей безупречной жизни.

Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача — написать правду о Их Величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Конечно, о том, что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что и он, и жена его занимали видные места в большевистском правительстве[7], они хлопотали о всех заключенных, скрывали их даже у себя и делали все возможное чтобы спасти Великих князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал, и их расстреляли.

На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с дорогими родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от дорогой Государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала Государыня, и нарисованные ею кустики.

Как-то раз я пошла по обедне в одно из подворий — я ходила часто в эту церковь. После обедни ко мне подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянной Радости»; она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за Их Величества. При этом она добавила, что если меня будут продолжать преследовать — все их дома открыты для меня.

Я была глубоко тронута, но в то же время испугалась и, должна сознаться, расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. К счастью, в монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать некоторым из моих новых друзей. Нет слов выразить, как глубоко я была тронута этим поднесением бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту небольшую икону в дар мне, совсем для них чужой женщине, и только потому, что я, по их словам, «невинно страдала».

Вскоре после меня постигло самое большое горе, которое я когда-либо испытала. 25-го января 1918 г. скоропостижно скончался мой возлюбленный, дорогой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его Государь и Государыня, свидетельствуют письма ко мне Государыни после его смерти. Невзирая на всю долголетнюю свою службу — всей душой преданный Их Величествам — он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека и глубокой благодарности в сердцах тех многочисленных бедных, которым он помогал.

Я говорила, что отец мой был композитором и музыкантом, и часто, когда его спрашивали о его звании, он отвечал: я прежде всего «свободный художник» Петербургской консерватории, а потом уже все остальное. На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличавшуюся кристально чистой музыкой, — как кристально чиста была и его душа. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.

Единственными светлыми минутами последующих дней была довольно правильная переписка, которая установилась с моими возлюбленными друзьями в Сибири. И теперь, даже вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольск и отправляли их на почту, или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги Их Величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить Помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями.

Их Величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре. Но и те письма, которые тайно доставлялись из Тобольска, читались; увидим, с какой осторожностью они написаны. Все письма, полученные мною, помещены здесь полностью, только пропущены некоторые фразы и личные переживания Государыни, которые слишком для меня святы, чтобы предавать их огласке.

Большая часть писем от Государыни, одно от Государя и несколько от детей. Письма эти бесконечно дороги, не только лично для меня, но и всем русским, которые лишний раз убедятся в непоколебимой вере и мужестве царских мучеников: письма полны безграничной любовью к Родине, и нет в них ни слова упрека или жалобы на тех, кто предал и преследовал их. Я уверена, что, прочитав эти письма, никто не сможет больше осуждать характеры и жизнь Государыни и Государя; каждое слово Государыни показывает ее таковой, каковой ее знали и любили и пред которой преклонялись все ее близкие друзья.

 

***

 

В конце лета 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер: несмотря на то, что лавки были закрыты, можно было покупать кое-какую провизию на рынках. Цены были уже тогда непомерно высокие. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, и масло несколько тысяч. Ни чая, ни кофе нельзя было достать, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь.

Большевики запретили ввоз провизии в Петроград, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что привозили. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась, и за деньги и на обмен вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам — евреям, аферистам, которые пользовались случаем, приобретая драгоценные вещи за незначительные суммы.

Вспоминаю тяжелый день, когда у меня осталось в кармане всего 5 копеек; я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда вернулась домой, моя мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что только что был один знакомый и принес нам 20 тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После этого он исчез, и мы никогда не узнали, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду.

Большевики закрыли мой лазарет, но мне приходилось платить жалование конторщику, старшей сестре и т.д., а также оставался инвентарь, хотя большую часть раскрали служащие; осталась корова и две лошади. Когда заведующий лазаретом отказался приехать из Москвы помочь мне ликвидировать, я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь мне окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений он давать не намерен, что оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Когда я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать, будучи тяжело больной, нуждалась в молоке, он только смеялся и затем написал на меня донос в ЧК.

7-го октября ночью мать и я были разбужены сильными звонками и стуком в дверь, и к нам ввалились человек 8 вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросалось в глаза, они взяли у нас, между прочим два письма Государя к моему отцу, одно из них, где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии. Бедная мать стояла перед ними, обливаясь слезами, умоляя меня не увозить, но они грубо потребовали, чтобы я скорее простилась. Господь знает, легко ли было это прощание, но Он не оставлял нас, давая силу и спокойствие.

Нас повели вниз, где стоял грузовой автомобиль; я села с шофером, было страшно холодно, небо ясное, усеянное звездами; ехали мы быстро по пустым улицам и минут через десять приехали на Гороховую, прошли мимо сонного караула и очутились в канцелярии. Заспанный грубый комендант записал нас и велел провести в женскую камеру. В двух грязных комнатах на кроватях, столах и на полу — по две и по три вповалку лежали грязные женщины: тут были дамы, бабы в платках и даже дети. Воздух спертый, ужасный; солдат сидел у двери; сестра милосердия и я сели на единственную свободную кровать и кое-как дожили до утра.

Когда стало рассветать, арестованные стали подыматься; солдат с ружьем водил партиями в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая дольше всех находилась в ЧК: такова была рыженькая барышня Шульгина (впоследствии ее расстреляли). Подойдя ко мне, она советовала мне написать прошение об ускорении моего дела и допроса старшему комиссару. Господин этот, на вид еврей с огромной шевелюрой, вызвал меня и сказал, чтобы я успокоилась, что он уверен, что скоро нас выпустят.

Солдаты из караула с нами разговаривали, некоторые предлагали за вознаграждение сходить к матери. Тогда я писала коротенькие письма на клочке бумаги и по дороге в уборную передавала им. Мама ответила, что делает все возможное для освобождения, что доктор Манухин тоже везде хлопочет. Большевики ценили его знание и доверяли ему быть врачом в тюрьмах. На Гороховой состоял врачом молодой фельдшер, который также относился хорошо к нам, заключенным, и из всех окружавших имел самый добродушный вид. От него я узнала о хлопотах Манухина. Мы провели пять дней в этой ужасной обстановке, где нас кормили, как зверей. Два раза в день приносили большую общую миску с супом (вода с зеленью) и по маленькому кусочку хлеба. Некоторые арестованные получали пищу из дома и тогда делились. Вспоминаю одну красивую женщину полусвета — она одевалась в тюрьме в сквозные платья, душилась, красилась, но была очень добрая и щедро делилась всем, что ей присылали. Была она арестована за то, что помогла бежать своему другу «белому» офицеру и была в «восторге», что страдает за него.

Не зная, в чем меня обвиняют, жила с часу на час в постоянном страхе, как и все, впрочем. Грязь и духота. Солдаты при смене караула приходили считать арестованных, выкрикивая фамилии. Если кого вызывали на допрос — или уводили куда-то и те исчезали, или освобождались. Приходили новые арестованные, на которых все набрасывались с вопросами. Кто лежал, кто разговаривал, но больше всего плакали, ожидая своей участи. Окна выходили на грязный двор, где ночь и день шумели автомобили.

Ночью в особенности «кипела деятельность», то и дело привозили арестованных и с автомобилей выгружали сундуки и ящики с отобранными вещами во время обысков: тут были одежда, белье, серебро, драгоценности — казалось, мы находились в стане разбойников! Как-то раз нас всех послали на работу связывать пачками бумаги и книги из архива бывшего градоначальства; под наблюдением вооруженных солдат мы связывали пыльные бумаги на полу и были рады этому развлечению. Часто ночью, когда усталые мы засыпали, нас будил электрический свет, и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная, она вставала, собирая свой скарб, — одни возвращались, другие исчезали... и никто не знал, что каждого ожидает.

Сестру милосердия вызвали на допрос: вернулась она радостная и сказала, что ее выпускают и меня тоже вскоре после нее. Но я недоверчиво отнеслась к этому известию. Часа через два вошли два солдата и, выкрикнув мою фамилию, добавили: «В Выборгскую тюрьму»[8]. Я была огорошена, просила солдата показать ордер, но он грубо велел торопиться. Арестованные участливо меня окружили; бедная Шульгина, помню, крестила. Меня повели вниз на улицу. У меня было еще немного денег, и я попросила солдата взять извозчика и по дороге разрешить мне повидать мою мать.

Уже был вечер, трамваи не ходили, шел дождь. Мы наняли извозчика за 60 рублей в Выборгскую тюрьму; отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома, но требовал, чтобы я отдала ему кольцо, которое мне все же удалось сохранить. Темнело, верх коляски был поднят. Подъехав к дому, мы зашли на двор, и я послала дворника наверх. Бедная мама спустилась бегом все шесть этажей, за ней бежал верный Берчик. Солдат волновался и торопил, мы обнялись и расстались, сказав друг другу несколько слов. Она уверяла, что в Выборгской тюрьме мне безопаснее, чем на Гороховой, и что она и доктор хлопочут.

В канцелярии Выборгской тюрьмы нас встретила хорошенькая белокурая барышня; она обещала помочь мне устроить в тюремную больницу, так как хорошо знала начальника тюрьмы и видела мое болезненное состояние. В первые дни февральской революции, когда народ открыл двери тюрем и выпустил всех заключенных, каторжанки защищали своих надзирательниц от побоев и насилий и, поселившись первое время невдалеке от тюрьмы, наделяли их щедро всем, что имели, отблагодарив их за справедливое и сердечное отношение. Такими и остались надзирательницы, прослужившие многие годы там, где было больше всего страдания и слез. Вспоминаю их с благодарностью и уважением. Старушка-надзирательница, которая запирала меня эту ночь в холодную одиночную камеру (стекло в форточке было разбито), видя, как я дрожала от слез и ужаса тюрьмы, показала мне на крошечный образок Спасителя в углу, сказав: «Вспомните, что вы не одни!»

Выборгская одиночная тюрьма построена в три этажа; коридоры по бокам здания соединены железными лестницами; железные лестницы посреди, свет сверху, камеры как клетки, одна над другой, везде железные двери, в дверях форточки. После Гороховой здесь царила тишина, хотя все было полно, редкие переговоры заключенных, стук в двери при каких-нибудь надобностях и шум вентиляторов.

Когда замок щелкнул за мной, я пережила то же состояние, как в крепости — беспросветное одиночество, но старушка не забыла меня, и добрая рука просунула мне кусок хлеба... А через некоторое время заключенная женщина, назвавшая себя княгиней Кекуатовой, подошла к моей двери, сказав, что она имеет привилегию — может ходить по тюрьме и даже телефонировать. Я просила ее позвонить друзьям, чтобы помогли, — если не мне, то моей матери. Она принесла мне также кусочек рыбы, который я жадно скушала.

Самая ужасная минута — это просыпаться в тюрьме. С 7 часов началась возня, пришла смена надзирательниц, кричали, хлопали дверями, стали разносить кипяток. У всех почти форточки в дверях были открыты и заключенные переговаривались, но я была «политическая» и «под строгим надзором», и меня запирали.

После того, как у меня сделался обморок, меня перевели из «одиночки» в больницу. Я была рада увидеть окна, хотя и с решеткой, и чистые коридоры. К камерам были приставлены сиделки из заключенных, которые крали все, что попадалось им под руку, и половину убогой пищи, которую нам приносили. Сорвали с меня платье, надели арестантскую рубашку и синий ситцевый халат, распустили волосы, отобрав все шпильки, и поместили с шестью больными женщинами. Палата эта называлась сортировочной. Я так устала и ослабела от всех переживаний, что сразу заснула. Меня разбудили женщины, которые ссорились между собой из-за еды; кто-то что-то украл, а одна ужасная женщина около меня с провалившимся носом просила у всех слизывать их тарелки. Другие две занимались тем, что искали вшей друг у друга в волосах.

К счастью, я недолго оставалась в этой камере, и благодаря женщине-врачу и арестованной баронессе Розен меня перевели в другую, где было получше. В 8 часов утра приходила старушка-надзирательница, на вид сердитая-пресердитая; она раздавала по чайной ложке сахар, и под ее наблюдением обносили обед, но в коридорах сиделки обыкновенно съедали полпорции. Рядом с больницей помещалась советская пекарня; надзирательницы и сиделки ходили туда, кто получал, а кто просто крал хлеб. Кроме баронессы Розен и хорошенькой госпожи Сенани, у нас в палате были две беременные женщины, Варя — налетчица и Стеша из «гулящих». Сенани была тоже беременна на седьмом месяце и четыре месяца в тюрьме; потом еще какая-то женщина, которая убила и сварила своего мужа.

Трудно было привыкнуть к вечной ругани, часто доходившей до драки, — и все больше из-за еды. Меняли все, что было: рубашки, кольца и т.д. на хлеб, и крали все, что могли друг у друга. По ночам душили друг друга подушками, и на крик прибегали надзирательницы. С кем только не встретишься в тюрьме! Были женщины, забытые там всеми, которые скорее походили на животных, чем на людей, покрытые паразитами, отупевшие от нищеты и несчастий, из которых тюремная жизнь создала неисправимых преступников. Но ко всем им, ворам, проституткам и убийцам, начальство относилось менее строго, чем к «политическим», каковой была я, и во время «амнистии» их выпускали целыми партиями. Была раньше в Выборгской тюрьме церковь, которую закрыли и во время большевистского праздника в ней устроили бал и кинематограф. Священник тайно приходил причастить меня.

Были между надзирательницами и такие, которые, рискуя жизнью, носили письма моей матери и отдавали свой хлеб. Дни шли за днями; однообразие, какое бывает только в тюрьмах. Иногда меня выводили на двор перед больницей, сперва в общей гурьбе с «заразными» девчонками, больными ужасной болезнью, которые с папиросами в зубах и руганью крали все по дороге, что только могли, за что их били по рукам, но впоследствии, так как я была «политическая», гулять с другими мне не разрешали.

В верхний этаж перевели больных заключенных мужчин из Петропавловской крепости. Так как все тюрьмы были переполнены, то часто, чтобы отделываться от них, расстреливали их целыми партиями без суда и следствия: судить невиновных было излишним трудом.

Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октябрю, большевистскому празднику, многих у нас освободили: из нашей палаты ушла Варя Налетчица и другие. Но амнистия не касалась «политических». Чего только ни навидалась и сколько наслышалась горя: о переживаниях каторжанок в этих стенах, о их терпении и о песнях, которыми они заглушали свое горе. И мы, госпожа Сенани и я, пели сквозь слезы, забираясь в ванную комнату, когда дежурила добрая надзирательница.

10-го ноября вечером меня вызвал помощник надзирателя, сказав, что с Гороховой пришел приказ меня немедленно препроводить туда. Приказ этот вызвал среди тюремного начальства некоторое волнение: не знали — расстрел или освобождение! Я, конечно, не спала всю ночь, даже не ложилась — сидела на койке, думала и молилась. Рано утром надзирательница велела снять халат и принесла мне мою одежду и белье. Затем в канцелярии меня передали конвойному солдату, и в трамвае мы поехали на Гороховую.

Меня обступили все арестованные женщины; помню между ними графиню Мордвинову. Почти сейчас же вызвали на допрос. Допрашивали двое, один из них на вид еврей, назвался он Владимировым. Около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, что у меня какие-то замыслы против ЧК, что я опасная контрреволюционерка и что меня непременно расстреляют, как и всех «буржуев», так как политика их, большевиков, — «уничтожение» интеллигенции и т.д.

Я старалась не терять самообладания, видя, что предо мной душевно больные. Но вдруг, после того как они в течение часа вдоволь накричались, они стали мягче и начали допрос о царе, Распутине и т.д. Я сказала им, что настолько измучена, что не в состоянии больше говорить. Тут они стали извиняться, «что долго держали», и приказали идти обратно в камеру. Вернувшись, я упала на грязную кровать; допрос продолжался три часа. Кто-то из арестованных принес мне немного воды и хлеба. Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: «Танеева! С вещами на свободу!» Не помня себя, вскочила, взяла свой узел на спину и стала спускаться по лестнице. Вышла на улицу, но от слабости и голода не могла идти. Остановилась, опираясь об стену дома. Какая-то добрая женщина взяла меня под руку и довела до извозчика. За 50 рублей довез он меня на Фурштадскую. Сколько радости и слез!

Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моих заключений поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая со служащим в моем лазарете. Вероятно, все это ею было учтено, так как она почти не скрывала, что обобрала меня. Придя в гостиную, потребовала, чтобы Берчик при ней снял наш ковер, так как он «ей был нужен». Мать пробовала сопротивляться, сказав ей: «Екатерина Васильевна, что вы делаете? Ведь мы замерзнем зимой!» — «Мне тоже холодно», — ответила она и приказала двум типам, пришедшим с ней, не только увезти ковер, но и мебель «по ее выбору». Все это нагрузила на воз и отбыла. Но это последнее случилось позже; несколько месяцев она жила у нас, обирая ежедневно наше последнее имущество. Таковы стали нравы на нашей бедной Родине.

Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала: успокоение находила только в храмах. Ходила часто в Лавру, на могилу отца: постоянно бывала на Карповке у о. Иоанна[9]. Изредка видалась с некоторыми друзьями; многие добрые люди не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продукты. Имена их Ты веси, Господи! Как могу я отблагодарить всех тех бедных и скромных людей, которые, иногда голодая сами, отдавали нам последнее. Если порок привился к русскому народу, то все же нигде в мире нет того безгранично доброго сердца и отсутствия эгоизма, как у русского человека.

Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее, как и в прошлом году, дорогой доктор Манухин. По городу начались во всех районах повальные обыски. Целые ночи разъезжали автомобили с солдатами и женщинами, и арестовывали целыми компаниями. Обыкновенно это лето электричество тушилось в 7 часов вечера, но когда оно снова вечером зажигалось, то обыватели знали, что ожидается обыск, и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держали себя прилично.

В конце июля меня снова арестовали. В 4 часа подкатил автомобиль, и прежде чем мы успели вскочить с наших стульев, у наших дверей стояли вооруженные солдаты. Обыск — так как у них было получено письмо, что я скрываю «оружье». Было ведено меня взять. Все перерыли, но ничего не нашли. Рыжий латыш офицер обратился к товарищам: «Господа, ведь мы ничего не нашли, ни бомб, ни склада оружья! Что делать? Ведь у нас ордер всех увезти, кроме сестры!». Тут взмолились все домашние и уполномоченная дома, доказывая, как тяжело больна мать. Офицер сказал, что позвонит в штаб по телефону. Оказалось, что обыск был от штаба Петерса. Вернулся он серьезный, сказав, что приказали привезти меня одну. Опять душу раздирающее прощание с матерью, и меня увезли в закрытом моторе. Два вооруженных солдата сели против меня.

Приехав в штаб Петроградской Обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло «совещанье» по поводу меня. Никогда мне не забыть этих двух часов. Рыжий офицер входил несколько раз, подбадривал, говоря, что мое дело затребовано с Гороховой, но что заседание идет хорошо. «Долго ли меня здесь продержат?» — спросила я. «Здесь никого не держат, — расстреливают или отпускают!..» — ответил он. Затем вошел другой офицер и начался допрос. Вместо вопроса об оружии и бомбах, они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве и отобранных у меня. Позвав еще каких-то барышень, требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили вопросы все те же о царской семье. Офицер, который допрашивал меня, сказал, что жил недалеко от моих родителей в Терриоках и видел меня с ними. «Посмотри, посмотри, какие они миленькие», — говорили они, смотря на фотографии Великих княжон. Затем объявили мне, что отпускают домой. «Я вас довезу и, кстати, еще раз осмотрю квартиру!» — сказал офицер. Мы поехали. Вбежав к маме, мы не верили счастью, что я снова дома. Офицер же еще раз сделал тщательный обыск и уехал, сказав, что они получили в штаб письмо обо мне. Мать и я подозревали известную уже сестру.

Через месяц началось наступление белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Нервничала власть. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов. Стали свирепствовать эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем, вместо супа, и ложку каши. Кто мог, тот провозил продукты тайно; крестьяне привозили молоко и масло, но денег не брали, а меняли на последнее достояние. Мы отдали понемногу все, платья, гардины, шторы из всех комнат. Часто, за неимением дров, распиливали и сжигали сперва ящики, потом мебель, стулья и столы покойного отца.

Мать не вставала после дизентерии. Жили со дня на день, стараясь не терять бодрости духа и упования на милосердие Божие. Приходилось иногда ходить просить хлеба у соседей, но добрые люди не оставляли нас.

 

***

 

Накануне Воздвижения я была на ночном молении в Лавре: началось в 11 час. вечера Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был так переполнен, что, как говорят, яблоку некуда было упасть. До обеда шла общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читал разрешительную молитву. Более часа проходили к Св. Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что даже нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в 8 часов утра выходила радостная толпа из ворот Лавры, никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.

22-го сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась ночевать у друзей, так как идти пешком домой вечером было и далеко, и опасно. Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела о. Иоанна Кронштадского во сне. Он сказал мне: «Не бойся, я все время с тобой!».

Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку и, причастившись Св. Таин, вернулась домой. Удивилась, найдя дверь черного хода запертой. Когда я позвонила, мне открыла мать, вся в слезах, и с ней два солдата, приехавшие меня взять на Гороховую. Оказывается, они приехали ночью и оставили в квартире засаду. Мать уже уложила пакетик с бельем и хлебом, и нам еще раз пришлось проститься с матерью, полагая, что это наше последнее прощанье на земле, так как они говорили, что берут меня как заложницу за наступление белой армии.

Приехали на Гороховую. Опять та же процедура, канцелярия, пропуск и заключение в темной камере. Проходя мимо солдат, слышала их насмешки: «Ах, вот поймали птицу, которая не ночует дома!».

В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исаакиевского собора. День и ночь окруженная адом, я смотрела и молилась на этот купол. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных и потому заранее знала об участи многих. Кроме того, за этой барышней ухаживал главный комиссар — эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой рыжей грузинке Менабде, кого именно уведут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. Она получала богатые передачи пищи, покрывалась мехами и по ночам босая в белой рубашке танцевала между кроватями.

Староста, девушка с обстриженными волосами, находилась четыре месяца на Гороховой; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами «комиссии», но нервничала накануне тех дней, когда отправлялся пароход в Кронштадт увозить несчастных жертв на расстрел. Тогда исчезали группами арестованные с вечера на утро. Слышала, как комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе кричал своей жене по телефону: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!»

Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, мы проходили около сырых, темных одиночных камер, где показывались измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: «Наша политика — уничтожение». Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки приготовляли обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофеля, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа-воды с картофелем и к ужину по одной сухой вобле, которая часто бывала червивая.

Вскоре меня вызвали на допрос. Следователь оказался интеллигентный молодой человек, эстонец Отто. Первое обвинение — он мне предъявил письмо, наколоченное на машинке, очень большого формата, сказав мне, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено по почте Чрезвычайной Комиссией. На конверте большими буквами было написано: «Фрейлине Вырубовой». Письмо было приблизительно такого содержания: «Многоуважаемая Анна Александровна, Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевизма — Вашими организациями, складами оружия и т.д.». Письмо было без подписи, видимо, провокация, но кто сделал? Видно, в глазах врагов своих я все еще не довольно страдала... Подозревала некоторых, но имена их не хотела повторить.

Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие-то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии «беспартийных»; он кончил допрос словами, что, наверно, это — недоразумение, и еще больше удивил меня, когда дал мне кусок черного хлеба, сказав, что я, наверно, голодна, но прибавил, что меня снова вызовут на допрос. На этот второй допрос меня вызвали в 2 часа ночи и продержали до 3-х часов утра. Было их двое: Отто и Викман. Все те же вопросы о прошлом, те же обвинения. Если бы не стакан чая, который они поставили передо мной, то я бы не выдержала. Нервная и измученная вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины. Оба следователя полагали, что дня через два-три меня выпустят.

Ночью начиналась жизнь на Гороховой — ежеминутно приводили новых арестованных, которые не знали куда им приткнуться. Среди спящих были разные: артистка Александрийского театра и толстая жена комиссара, добрая ласковая старушка 75 лет, взятая за то, что она «бабушка» белого офицера, и худая как тень, болезненная женщина «староверка», просидевшая на Гороховой четыре месяца, так как дело ее «затеряли». Родных у этой последней не было и потому не было передачи, и она была голодна как волк. Целыми часами простаивала она ночью, кладя сотнями земные поклоны с лестовочкой в руках. Служила всем, в особенности грузинке Менабде, за что та ей давала объедки. Была еще какая-то грязная старуха, которая прикинулась, что с ней паралич — упала на пол, застонав. Сам комендант сводил ее под руку по лестнице, сразу освобождая «пролетариатку». Оставшись одна со мной на минуту, она, подмигнув мне, рассказала, как обманула их, ухмыляясь беззубым ртом.

Белые войска подходили все ближе, — говорили, что они уже в Гатчине. Была слышна бомбардировка. Высшие члены чрезвычайки нервничали. Разные слухи приносили к нам в камеру: то что всех заключенных расстреляют, то что увезут в Вологду. Внизу в кухне коммунары обучались строю и уходили «на фронт», так что стражу заменили солдатами и рабочими из Кронштадта. В воздухе чувствовалось приближение чего-то ужасного. Раз как-то ночью вернулась финка с работы, и я слышала, как она шепнула мою фамилию своей подруге, но видя, что я не сплю, замолчала. Я поняла, что меня ожидает самое ужасное, и вся похолодела, но молилась всю эту ночь Богу еще раз спасти меня.

Накануне, когда меня погнали за кипятком с другими заключенными, я стояла, ожидая свою очередь. Огромный куб в темной комнате у лестницы день и ночь нагревался сторожихой, которая с малыми ребятами помещалась за перегородкой этого же помещения. Помню бледные лица этих ребятишек, которые выглядывали на заключенных, и среди них мальчик лет 12-ти, худенький, болезненный, который укачивал сестренку. «Идиот», — говорили коммунары. Помню, как я в порыве душевной муки и ожидания подошла к нему, приласкала, спросив: «Выпустят ли меня?», веря, что Бог близок к детям и, особенно к таким, которые по Его воле «нищие духом». Он поднял на меня ясные глазки, сказав: «Если Бог простит — выпустят, если нет, то не выпустят», и стал напевать. Слова эти среди холода тюрьмы меня глубоко поразили: каждое слово в тюрьме переживаешь вообще очень глубоко. Но в эту минуту слова эти научили меня во всех случаях испытания и горя, прежде всего, просить прощения у Бога, и я все повторяла: «Господи, прости меня!», стоя на коленях, когда все спали.

«Менабде на волю, Вырубова в Москву», — так крикнул начальник комиссаров, входя к нам в камеру утром 7-го октября. Ночью у меня сделалось сильное кровотечение; староста и доктор пробовали протестовать против распоряжения, но он повторил: «Если не идет, берите ее силой». Вошли два солдата, схватили меня. Но я просила их оставить меня и, связав свой узелок, открыла свое маленькое Евангелие. Взгляд упал на 6 стих 3 главы от Луки: «И узрит всякая плоть спасение Божие».

Луч надежды сверкнул в измученном сердце. Меня торопили, говорили, что сперва поведут на Шпалерную, потом в Вологду... Но я знала, куда меня вели. «Не можем же мы с ней возиться», — сказал комиссар старосте. В камере шумели, некоторые женщины кинулись прощаться, особенно же вопила староверка. В дверях столкнулась с княгиней Белосельской (Базилевская), которая отвернулась от меня. Мы прошли все посты. Внизу маленький солдат сказал большому: «Не стоит тебе идти, я один отведу; видишь, она еле ходит, да и вообще все скоро будет покончено». И правда, я еле держалась на ногах, истекая кровью. Молодой солдат с радостью убежал.

Мы вышли на Невский; сияло солнце, было 2 часа дня. Сели в трамвай. Публика сочувственно осматривала меня. Кто-то сказал: «Арестованная, куда везут?» — «В Москву», — ответил солдат. «Не может быть — поезда туда не ходят с вчерашнего дня». Около меня я узнала знакомую барышню. Я сказала ей, что, вероятно, меня ведут на расстрел, передала ей один браслет, прося отдать матери. Мы вышли на Михайловской площади, чтобы переменить трамвай, и здесь случилось то, что читатель может назвать, как хочет, но что я называю чудом.

Трамвай, на который мы должны были пересесть, где-то задержался, не то мосты были разведены или по какой-либо другой причине, но трамвай задержался, и большая толпа народа ожидала. Стояла и я со своим солдатом, но через несколько минут ему надоело ждать и, сказав подождать одну минуточку, пока он посмотрит, где же наш трамвай, он отбежал направо. В эту минуту ко мне сперва подошел офицер Саперного полка, которому я когда-то помогла, спросил, узнаю ли его и, вынув 500 рублей, сунул мне в руку, говоря, что деньги мне могут пригодиться. Я сняла второй браслет и передала ему, сказав то же, что сказала барышне.

В это время ко мне подошла быстрыми шагами одна из женщин, с которой я часто вместе молилась на Карповке: она была одна из домашних о. Иоанна Кронштадтского. «Не давайтесь в руки врагам, — сказала она, — идите, я молюсь. Батюшка Отец Иоанн спасет Вас».

Меня точно кто-то толкнул; ковыляя со своей палочкой, я пошла по Михайловской улице (узелок мой остался у солдата), напрягая последние силы и громко взывая: «Господи, спаси меня! Батюшка отец Иоанн, спаси меня!». Дошла до Невского — трамваев нет. Вбежать ли в часовню? Не смею. Перешла улицу и пошла по Перинной линии, оглядываясь. Вижу — солдат бежит за мной. Ну, думаю, кончено. Я прислонилась к дому, ожидая. Солдат, добежав, свернул на Екатерининский канал.

Был ли этот или другой, не знаю. Я же пошла по Чернышеву переулку. Силы стали слабеть, мне казалось, что еще немножко, и я упаду. Шапочка с головы свалилась, волосы упали, прохожие оглядывались на меня, вероятно, принимая за безумную. Я дошла до Загородного. На углу стоял извозчик. Я подбежала к нему, но он закачал головой. «Занят». Тогда я показала ему 500-рублевую бумажку, которую держала в левой руке. «Садись», — крикнул он. Я дала адрес друзей за Петроградом. Умоляла ехать скорей, так как у меня умирает мать, а сама я из больницы.

После некоторого времени, которое казалось мне вечностью, мы подъехали к калитке их дома. Я позвонила и свалилась в глубоком обмороке... Когда я пришла в себя, вся милая семья была около меня; я рассказала в двух словах, что со мной случилось, умоляя дать знать матери. Дворник их вызвался свезти от меня записку, что я жива и здорова, и спасена, но чтобы она не искала меня, так как за ней будут следить.

Между тем к ней сразу приехала засада с Гороховой, арестовали бедную мою мать, которая лежала больная, арестовали ее верную горничную и всех, кто приходил навещать ее. Засаду держали три недели. Стоял военный мотор, день и ночь ожидали меня, надеясь, что я приду. Наш старый Берчик, который 45 лет служил нам, заболел от горя, когда последний раз меня взяли, и умер. Более недели тело его лежало в квартире матери, так как невозможно было достать разрешения его похоронить. Это было ужасное время для моей бедной матери.

С минуты на минуту она думала получить известие, что меня нашли. Но в Чрезвычайке предположили, что я постараюсь пройти к белой армии, и разослали мою фотографию на все вокзалы. Мои добрые друзья боялись оставить меня на ночь у себя, и когда стемнело, я вышла на улицу, не зная, примут ли те, к кому шла. Шел дождь, редкие прохожие не обращали внимания. Помню, не сразу нашла дом, блуждала по улице и темным лестницам, ища квартиру, где жили несколько молодых девушек-курсисток, учительниц и два студента. Христа ради они приняли меня, и я оставалась у них пять суток. Одна из них ушла проведать мою мать и так и не вернулась, что доказало мне, что у нас не благополучно.

Как мне описать мои странствования в последующие месяцы. Как загнанный зверь, я пряталась, то в одном темном углу, то в другом. Четыре дня провела в монастыре у старицы, которую раньше знала. Затворив дверь в коридор, помню, как она наклонилась, тронув рукой пол, говоря, что она кланяется не мне, а Богу, который сотворил такое чудо, потом раскрыла мне свои объятья. В кельи было жарко, мирно горели лампады перед большим киотом, вкусно пахло щами, яблоками и стариной, и среди этой мирной обстановки суетилась добрая матушка. Затем в черном платке, с мешком в руках, пошла к знакомым, которые жили недалеко от Александро-Невской Лавры.

На занятые деньги наняла за 200 рублей извозчика. Вдруг раздались свистки, и подскочили две милиционерки с ружьями. «Разве ты не знаешь, — кричали они, — что сегодня вышел декрет, что извозчики не смеют возить граждан!» — «Слезай, гражданка, а то тебя арестуем», — кричали они. Холодная от страха, я шла пешком по Лиговке, боясь каждого взгляда прохожих... Вдруг слышу голос за мной: «Анна Александровна». Я обернулась и вижу — идет бывший офицер, знакомый. «Уходите, — сказала я убедительно, — со мной опасно ходить». Было темно, шел снег, и мои тонкие полуботинки насквозь промокли. Промокла я вся и замерзла. Постучав у двери, спросила, как и каждый раз: «Я ушла из тюрьмы — примете ли меня?»

«Входите, — ответила мне ласково моя знакомая скромная женщина, — здесь еще две скрываются!» Рискуя ежеминутно жизнью и зная, что я никогда и ничем не могу отблагодарить ее, она служила нам всем своим скромным имением, мне и двум женщинам-врачам, только чтобы спасти нас. Вот какие есть русские люди, — и заверяю, что только в России есть таковые. Я оставалась у нее десять дней. Другая прекрасная душа, которая служила в советской столовой, не только ежедневно приносила мне обед и ужин, но отдавала все свое жалование, которое получила за службу, несмотря на то, что у нее было трое детей, и она работала, чтобы пропитать их.

Так я жила одним днем, скрываясь у доброй портнихи, муж которой служил в красной армии, у доброй бывшей гувернантки, которая отдала мне свои теплые вещи, деньги и белье. Вернулась и к милым курсисткам, которые кормили меня разными продуктами, которые одна из них привезла из деревни. Узнала я там и о матери, так как та, которую арестовали, вернулась.

На Гороховой ей сказали, что меня сразу убьют, если найдут; другие же говорили, что я убежала к белым. Затем я жила у одного из музыкантов оркестра: жена его согласилась взять меня за большую сумму денег. У меня и у матери уже ничего не было, но одна из моих бывших учительниц хранила золотую вещь, подаренную мне Их Величествами на свадьбу: аквамарин, окруженный бриллиантами. Она его продала за 50 тысяч рублей, и я почти все деньги отдала за несколько дней сохранности. Комнату, где я жила, не топили, и в ней был 1 градус мороза. Было очень тяжело, но кормили недурно, и я два раза возвращалась к ним. Мне пришлось сбрить все волосы — из-за массы вшей, которые в них завелись.

6-го ноября я свиделась с матерью. Когда мы кинулись друг к другу в объятья, мои добрые хозяева заплакали. Туда же пришла моя тетя, сказав, что она нашла мне хороший приют — но совсем в другой стороне. Мне пришлось около десяти верст идти пешком и часть проехать в трамвае. Боже, сколько надо было веры и присутствия духа! Как я уставала во время этих путешествий, как болели ноги, и как я мерзла, не имея ничего теплого!.. Кто-то мне подарил старые галоши, которые были моим спасением все это время.

Новая моя хозяйка была премилая, интеллигентная женщина. Она раньше много работала в «армии спасения». У нее я отдохнула, но она боялась оставить меня у себя более десяти дней и обратилась к местному священнику. Последний принял во мне участие и рассказал некоторым из своих прихожан мою грустную историю, и они по очереди брали меня в свои дома.

Раз ко мне пришла знакомая эстонка, предлагая бежать в Финляндию, сказав, что одна женщина финка за большие деньги переводит через границу. Какое-то внутреннее чувство тогда предсказало мне им не доверяться, и оказалось, правда. Взяв деньги, женщина эта завела барышню в лес и затем, сказав, что дальше идти нельзя, скрылась. Эстонка эта вернулась в Петроград пешком, без денег и под страхом ежеминутного ареста. Хороша бы я была с ней вместе!

Боюсь надоесть рассказами о своих похождениях. Скажу только, что, в конце концов, очутилась в квартире одного инженера, где нанимала комнатку. Домик стоял в лесу далеко за городом. Кроме других благодеяний этот человек позаботился первым сделать мое положение легальным. Он взял у знакомого священника паспорт девушки, которая вышла замуж, потом заявил, что будто потерял его, и таким образом получил для меня новый паспорт, благодаря которому я получила карточки и право на обед в столовой. Насколько я могла и умела по хозяйству, я помогала ему. Целый день он проводил на службе; возвращался поздно, колол дрова, топил печки и приносил из колодца воду. Я же согревала суп, который готовился из овощей на целую неделю. По субботам приезжала его невеста. Конечно, я часто была совсем голодная. Мать и старичок, ее духовник, приносили мне что могли, равно как и мой друг, которая служила в столовой.

Расскажу один случай, который, может быть, покажется моим читателям странным, и который сама я не могу объяснить. Как-то раз я сидела в комнатке, голодная и одинокая. Нервничала как всегда, прислушиваясь к каждому звуку; вокруг бушевала буря и снежные хлопья со свистом кружились у окна. Вдруг я слышу сильный стук внизу у двери. Я сбежала вниз и с замиранием сердца спросила: кто идет? Но ответа не было, а стук повторился. Тогда с молитвой и страхом я отперла дверь. У дверей — никого. Навстречу неслись в вихре и падали снежинки... Но вот вижу, что кто-то вдали пробирается по тропинке между елок к нашему дому. Узнаю маленькую дочку моего друга, одиннадцатилетнюю Олю: в своих замерзших ручках несет она тяжелую посуду с супом и кашей и смотрит под ноги, чтобы не поскользнуться. Увидя меня в дверях, она вскрикнула от радости: «Анна Александровна! А я все искала домик, где вы живете, и не могла найти...» — «Ты ведь стучала», — возразила я. «Нет, я иду с большой дороги. Мама посылает вам супу и кашу. Как я рада, что я нашла вас...» Кто же стучал? Был ли то ветер? Ни раньше, ни потом этот стук не повторялся. Кто верует в Промысел Божий, который нас ограждает во все минуты нашей жизни, тот поймет, может быть, как и я, что Ангел-хранитель этой маленькой доброй девочки помог ей найти меня, а меня Господь не оставил голодной. Повторяю, пусть каждый объяснит, как хочет, я описываю только факт.

В январе 1920 года инженер женился, и я перешла к другим добрым людям, которые не побоялись приютить меня. Самое мое большое желание было поступить в монастырь. К сожалению, я не могла исполнить его; монастыри, уже без того гонимые, опасались принять меня: у них бывали постоянные обыски, и молодых монахинь брали на общественные работы. Теперь другой добрый священник и его жена постоянно заботились обо мне. Они не только ограждали меня от всех неприятностей, одиночества и холода, делясь со мной последним, отчего сами иногда голодали, но нашли мне и занятие: уроки по соседству. Я приготовляла детей в школу, давала уроки по всем языкам и даже уроки музыки, получая за это где тарелку супа, где хлеб.

Обуви у меня уже давно не было, и я в последнем месяце ходила босиком, что не трудно, если привыкнешь, и даже, может быть, с моими больными ногами легче, особенно когда мне приходилось таскать тяжелые ведра воды из колодца или ходить за сучьями в лес. Жила я в крохотной комнатке, и если бы не уйма клопов, то мне было бы хорошо. Вокруг — поля и огороды. В тяжелом труде, спасительном во всех скорбных переживаниях, я забывала и свое горе, и свое одиночество, и нищету. Иногда даже ходила к ранней обедне к отцу Иоанну.

Так шел 1920 год. Господь через добрых людей не оставлял меня. Сколько я видела добра и участия от бедных и окружающих, и я ничем не могла отблагодарить их. Но я верю, что за меня их отблагодарит Бог Своими неизреченными и богатыми милостями.

Осенью стало трудно, и я перешла жить к трамвайной кондукторше: нанимала у нее угол в ее теплой комнате. Но я оставалась без обуви. Весь день до ночи таскалась по улице... Одна из моих благодетельниц, правда, подарила мне туфли, сшитые из ковра, но по воде и снегу приходилось их снимать, и тогда я мерзла, но ни разу не болела, хотя стала похожа на тень.

Начали приходить письма из-за границы от сестры моей матери, которая убеждала нас согласиться уехать к ней. Зная, сколько риска сопряжено с подобными отъездами, мы сначала отказались, после же близкие мои убеждали согласиться. Говорили, что я чрезвычайно переутомлена и изменилась, а главное — все еще нахожусь в ежеминутной опасности. И это правда: ведь я каждую ночь ложилась, думая, что эта ночь моя последняя на земле. Столько было критических моментов: и обыски, и встречи, но Бог все время чудесно хранил меня по молитвам моих родителей и многих дорогих и близких.

В декабре пришло письмо от сестры, настаивавшей на нашем отъезде: она заплатила большие деньги, чтобы спасти нас, и мы должны были решиться. Но как покинуть Родину? Я знала, что Бог так велик, что если Ему угодно сохранить, то всегда и везде рука Его над нами. И почему же за границей больше сохранности? Боже, чего стоил мне этот шаг!..

Отправились: я босиком, в драном пальтишке. Встретились мы с матерью на вокзале железной дороги и, проехав несколько станций, вышли... Темнота. Нам было приказано следовать за мальчиком с мешком картофеля, но в темноте мы потеряли его. Стоим мы посреди деревенской улицы: мать с единственным мешком, я со своей палкой. Не ехать ли обратно?

Вдруг из темноты вынырнула девушка в платке, объяснила, что сестра этого мальчика, и велела идти за ней в избушку. Чистенькая комната, на столе богатый ужин, а в углу на кровати в темноте две фигуры финнов в кожаных куртках. «За вами приехали», — пояснила хозяйка. Поужинали. Один из финнов, заметив, что я босиком, отдал мне свои шерстяные носки. Мы сидели и ждали; ввалилась толстая дама с ребенком, объяснила, что тоже едет с нами. Финны медлили, не решаясь ехать, так как рядом происходила танцулька.

В 2 часа ночи нам шепнули: собираться. Вышли без шума на крыльцо. На дворе были спрятаны большие финские сани; Также бесшумно отъехали. Хозяин избы бежал перед нами, показывая спуск к морю. Лошадь проваливалась в глубокий снег. Мы съехали... Крестьянин остался на берегу. Почти все время шли шагом по заливу: была оттепель, и огромные трещины во люду. Один из финнов шел впереди, измеряя железной палкой. То и дело они останавливались, прислушиваясь. Слева близко, казалось, мерцали огни Кронштадта. Услыхав ровный стук, они обернулись со словами «погоня», но после мы узнали, что звук этот производил ледокол «Ермак», который шел, прорезывая лед, за нами. Мы проехали последними...

Раз сани перевернулись, вылетели бедная мама и ребенок, кстати сказать, пренесносный, все время просивший: «Поедем назад». И финны уверяли, что из-за него как раз мы все попадемся... Было почти светло, когда мы с разбегу поднялись на финский берег и понеслись окольными дорогами к домику финнов, боясь здесь попасться в руки финской полиции. Окоченелые, усталые, мало что соображая, мать и я пришли в карантин, где содержали всех русских беженцев. Финны радушно и справедливо относятся к ним, но, конечно, не пускают всех, опасаясь перехода через границу разных нежелательных типов. Нас вымыли, накормили и понемногу одели. Какое странное чувство было — надеть сапоги...

И у меня, и у матери душа была полна неизъяснимого страдания: если было тяжело на дорогой Родине, то и теперь подчас одиноко и трудно без дома, без денег... Но мы со всеми изгнанными и оставшимися страдальцами в умилении сердец наших взывали к милосердному Богу о спасении дорогой Отчизны.

«Господь мне Помощник и не убоюся, что мне сотворит человек».

 

Главы из книги воспоминаний А.А. Танеевой (Вырубовой) «Страницы моей жизни».

 

© Copyright www.tsaarinikolai.com

 

 



[1] Николай Семенович Чхеидзе (1864-1926). Был председателем Временного исполкома Петроградского Совета рабочих депутатов и входил во Временный комитет Государственной думы. Выступал против большевиков, заявил о полной поддержке Советами Временного правительства. 6 (19) сентября Чхеидзе сложил свои полномочия. Председателем Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов стал Л.Д. Троцкий (прим. изд.).

[2] Николай Дмитриевич Соколов (1870-1928) — адвокат, социал-демократ, масон. В марте 1917 г. секретарь исполкома Петросовета. Один из авторов «Приказа № 1», положившего начало распада Российской Императорской армии. Приказом предписывалось создать выборные комитеты из нижних чинов. Воинские части подчинялись теперь не офицерам, а этим выборным комитетам и Совету (прим. изд.).

[3] Здесь, видимо, речь идет об Адольфе Абрамовиче Иоффе (1882-1927), члене Петроградского Военно-революционного комитета (прим. изд.).

[4] Арон Львович Шейман (1886-1944). В 1917-18 член комитета РСДРП(б) и председатель. исполкома Совета в Гельсингфорсе (прим. изд.).

[5] Лев Борисович Каменев (Розенфельд) (1883-1936). Перед Октябрьской революцией представлял большевиков в Исполкоме Петроградского Совета, перебравшегося из Таврического дворца в Смольный. Женой Каменева в описываемые годы была Ольга Давидовна Бронштейн (1883-1941), сестра Л.Д. Троцкого (прим. изд.).

[6] Александра Михайловна Коллонтай (1872-1952). Революционерка, после Февральской революции 1917 г. член Исполкома Петроградского Совета. В 1930-1945 гг. — посланник (постоянный поверенный) и посол в Швеции. Автор концепции «новой женщины», превыше всего ставящую свободу, в том числе и от семьи (прим. изд.).

[7] В описываемое время А.М. Горький занимался только общественной деятельностью, но в декабре 1918 г. был избран в состав Петроградского Совета (прим. изд.).

[8] Выборгская тюрьма — это известные поныне Кресты в Петербурге. Тюрьма находится на Выборгской стороне (т.е. в Выборгском районе), отсюда название (прим. изд.).

[9] Имеется в виду усыпальница Иоанна Кронштадского в Иоанновском монастыре на реке Карповке (прим. изд.).