ГОДЫ ПРЕСЛЕДОВАНИЙ И ТЮРЕМНЫХ ИСПЫТАНИЙ

 

А. А. ТАНЕЕВА (МОН. МАРИЯ)

 

Продолжение.

 

http://impersem.kuvat.fi/kuvat/ANNA/AHHA/Anna+Aleksandrovna+Virubovan+potretti.jpg/_smaller.jpg?hash=2152523 апреля, в день именин Государыни, когда я особенно отчаивалась и грустила, в первый раз обошел наши камеры доктор Манухин[1], бесконечно добрый и прекрасный человек. С его приходом мы почувствовали, что есть Бог на небе, и мы Им не забыты. Благодарность и уважение, которыми полно мое сердце, не могут быть выражены словами.

Уже некоторое время солдаты стали относиться с недоверием к доктору Серебрянникову, находя излишней его жестокость. Они обратились, с просьбой в Следственную Комиссию сменить его, и так как тогда воля солдат была законом для правительства Керенского, то доктора заменили человеком, который был известен как талантливый врач и в смысле политических убеждений человек им не опасный, разделявший мнение о «темных силах, окружающих престол». Но одного Керенский, по всей видимости, не знал: что у доктора Манухина было золотое сердце и, что он был справедливый и честный человек.

Серебрянников сопровождал доктора Манухина при его первом обходе и стоял с лиловым злым лицом, волнуясь, пока Манухин осматривал мою спину и грудь, покрытую синяками от банок, побоев и падений. Мне показалось странным, что он спросил о здоровье, не оскорбив меня ничем, и, уходя, добавил, что будет ежедневно посещать нас. В первый раз я почувствовала, что со мной говорит «gentlemen». Когда он ушел, то в душе, словно что-то растаяло, и, упав на колени, я в первый раз молилась и заснула.

Все мы, заключенные, буквально жили ожиданием его прихода. Обыкновенно вскоре после 12-часовой пушки он начинал свой обход, и каждый из нас, стоя у дверей камеры, прислушивался к его голосу, когда, обходя, он здоровался с заключенными, ласково спрашивая о здоровье. Для него все мы были пациенты, а не заключенные. Он потребовал, чтобы ему показали нашу пищу, и приказал выдавать каждому по бутылке молока и по два яйца в день. Как это ему удалось, не знаю, но воля у него была железная, и, хотя сперва солдаты хотели его несколько раз поднять на штыки, они в конце концов покорялись ему, и он, невзирая на грубости и неприятности, забывая себя, свое здоровье и силы, во имя любви к страждущему человечеству все делал, чтобы спасти нас. Вообще после его прихода к нам, несмотря на ужас тюрьмы, существование стало возможным при мысли, что доктор Манухин придет завтра и защитит нас.

Мое сердце болело и мучило; принимала разные лекарства, склянки стояли в коридорах на окнах. Лекарства нам давали солдаты, так как мы не имели права брать бутылку в руки. За лекарства платили нашими деньгами, которые лежали в канцелярии. Когда комендант их проигрывал, покупал лекарства доктор Манухин на свои деньги. Раз в неделю «старший» обходил нас, и мы давали записку предметов первой необходимости, как то: мыло, зубной порошок, которые покупались на наши деньги. Бумагу выдавали листами, контролируя каждый, и если портили, то надо было лист бумаги отдать обратно, чтобы заменить другим. И все же я ухитрялась иной раз припрятать клочок, на котором писала письма родителям. Вначале «старший» отнимал от меня и то малое, что полагалось.

Допросы Руднева продолжались все время. Я как-то спросила доктора Манухина: за что мучат меня так долго? Он успокаивал меня, говоря, что разберутся, но предупредил, что меня ожидает еще худший допрос.

Через несколько дней он пришел ко мне один, закрыл дверь, сказав, что Комиссия поручила ему переговорить со мной с глазу на глаз, и потому в этот раз солдаты его не сопровождают. Чрезвычайная Комиссия, говорил он, почти закончила рассмотрение моего дела и пришла к заключению, что обвинения лишены основания, но что мне нужно пройти через этот докторский «допрос», чтобы реабилитировать себя, и что я должна на это согласиться!.. Многих вопросов я не поняла, другие же вопросы открыли мне глаза на бездну греха, который гнездится в думах человеческих. Когда «допрос» кончился, я лежала разбитая и усталая на кровати, закрывая лицо руками.

С этой минуты доктор Манухин стал моим другом — он понял глубокое, беспросветное горе незаслуженной клеветы, которую я несла столько лет. Но сознание, что один человек понял меня, дало силу терпеть и бороться. Мне было легко с ним говорить, точно я давно знала его.

К концу мая буквально нечем было дышать. Как-то наши камеры обошел председатель Комиссии Муравьев, важный и, по-видимому, двуличный человек. Войдя ко мне, он сказал, что преступлений за мной никаких не найдено и, вероятно, меня куда-нибудь переведут. Но все тянули, а я буквально погибала, и, конечно, если бы не заботы дорогого доктора, я бы не вынесла.

Вспоминаю, как я обрадовалась первой мухе; потом уже их налетела целая уйма, и я часами следила за ними, завидуя, что они свободно вылетали в форточку. Слыхала, что другие заключенные много читают, я же только читала Библию, так как повести и рассказы не могли занять ума и успокоить сердце. Святое же Писание — навеки единственная и непреложная истина — помогало мне нести крест терпения.

В один из жарких июньских дней ко мне ворвались человек 25 солдат и стали рыться в моих убогих вещицах, Евангелиях, книжках и т.д. Я вся похолодела от страха, но, увидя высокую фигуру доктора, успокоилась. Он громко сказал: «Анна Александровна, не волнуйтесь, это простая ревизионная комиссия». И встал около меня, следя за ними, объясняя то или иное. Выйдя в коридор, я слышала, как он сказал им: «Ей осталось несколько дней жить; если хотите быть палачами, то берите на себя ответственность, я на себя не беру». Они с ним согласились, что надо меня вывезти, и на следующий день он шепнул мне, что скоро меня вывезут. Надзирательница узнала, что меня хотят перевести в женскую тюрьму. Она побежала сообщить об этом доктору, и он старался приостановить это решение: он ездил и хлопотал за меня и за других, где мог.

Дышать в камерах было нечем, у меня сильно отекли ноги, я все время лежала. Раз в неделю рано утром мыли пол. Проходя мимо меня, солдат-рабочий шепнул мне: «Я всегда за вас молюсь!» — «Кто вы?» — спросила я. — «Конюх из придворной конюшни». Всмотревшись, я узнала его.

12 июня, в понедельник, Манухин сообщил мне, войдя в камеру, что, вероятно, в среду меня переведут в Арестный Дом. Я бесконечно обрадовалась, но все же не верилось. На другой день стали приходить некоторые солдаты наблюдательной команды «прощаться»; говорили, что у них было общее собрание, на котором постановили защитить нас против стрелков и дать возможность вывезти.

Я так волновалась, что совсем не спала. Было душно и жарко, и я уже почти не вставала, лежала босая, с распущенными волосами, когда вошел доктор; в ожидании того, что он скажет, отчаянно билось сердце. Он сел на кровать и, видимо, тоже волновался, так как должен был объявить, что по непредвиденным обстоятельствам не может вывезти меня: стрелки взбунтовались и решили меня не выпускать... Я залилась слезами, и в первый раз за все переживания у меня сделалась истерика.

Кто не сидел в тюрьме, не поймет отчаяния, когда рушится надежда на освобождение. Манухин был очень недоволен мною и уговаривал меня быть мужественной. Весь день я плакала, к вечеру стихла. Вдруг отворилась дверь, вбежал доктор, измученный и усталый, со словами: «Успокойтесь, надежда есть!» и выбежал. Надзирательница, подойдя к двери, шепнула, что доктор Манухин привез с собою депутатов из Центрального Совета для переговоров со стрелками. Я очень нервничала ночью, так как слышала разговор в коридоре солдата Куликова, который говорил, что надо скорее меня убить, и для этой цели украл два револьвера из караула. Надзирательница передала об этом Манухину и коменданту. Оказалось — правда.

В этот день Манухин явился веселый, объявив, что следующий раз он встретит меня уже в другом месте. Днем пошла на свиданье с мамой; она тоже ободряла меня, уверяя, что скоро все будет хорошо и что это, вероятно, последнее свидание в крепости.

Часов в 6, когда я босая стояла, прижавшись к холодной стене, вдруг распахнулась дверь, и вошел Чкани. Сперва он спросил меня, была ли у меня истерика после свиданья с мамой. Потом продолжал, что он должен мне сообщить, что завтра, вероятно, меня выведут. У меня закружилась голова, и я не видала рук, которые протягивали мне солдаты, поздравляя меня.

Я почти не соображала, как вдруг услышала голос молодой надзирательницы, которая вбежала в камеру, говоря: «Скорей, скорей собирайтесь! За вами идет доктор и депутаты Центрального Совета!». У меня ничего не было, кроме рваной серой шерстяной кофточки и убогих пожитков, которые она завязала наскоро в платок. В это время начала стучать в стену бедная Сухомлинова, прося разрешения проститься со мной, но ей отказали. Вошедшие солдаты окружили меня и почти понесли по длинным коридорам. На лестнице кивнул мне белокурый стрелок, который водил на свиданье. Сошли вниз, прошли столовую, — открыли перед нами дверь... и мы вышли... на волю...

Нас ждал автомобиль. Меня посадили. Рядом вскочил Чкани и несколько солдат. В другом автомобиле поместился доктор. Нас окружили солдаты, которые, подбегая, делали громкие замечания. Депутаты торопили ехать, и наконец, мы поехали. Летели полным ходом за мотором доктора, который сидел спиной к шоферу и все время следил за нами. Я была как во сне. Вспоминаю, как вылетели из ворот крепости и помчались по Троицкому мосту. Ветер, пыль, голубая Нева, простор, быстрая езда и столько света, что я закрывала лицо руками, ничего не соображая: только сердце разрывалось от счастья.

Через пять минут мы очутились на Фурштадской 40. Солдаты вынесли меня на руках и провели в кабинет коменданта; караул Арестного Дома не пропустил крепостных. Помню, как меня удивило, когда комендант протянул мне руку, — это был офицер небольшого роста, полный. Меня понесли наверх, и я очутилась в большой комнате, оклеенной серыми обоями, с окном на церковь Косьмы и Дамиана и на зеленый сад. Когда меня подвели к окну, я так вскрикнула, увидя опять окно, что солдаты не могли удержаться от смеха. Но с ними был дорогой доктор: он всех выслал, велел сейчас же телефонировать родителям, что я в Арестном Доме, и просил, чтобы прислали девушку меня выкупать и уложить. Доктор осторожно поднял меня на кровать. Я была счастлива возможности в первый раз поблагодарить его за все, что он сделал для меня.

 

***

 

Месяц, который я провела в Арестном Доме, был сравнительно спокойный и счастливый, хотя иногда бывало и жутко, так как в это время была первая попытка большевиков встать во главе правительства. Большая часть членов Временного правительства уже сошла со сцены, но оставался еще Керенский. Караул Арестного Дома не показывался, кроме одного раза в день при смене. Один вооруженный солдат сторожил у моей двери, но при желании я могла выходить в общую столовую, куда, однако же, я никогда не ходила.

Из заключенных я была единственная женщина. Кроме меня тут были генерал Беляев и 80 или 90 морских офицеров из Кронштадта, «Кронштадтские мученики», как их называли. Все они, худые и несчастные, помещались человек по 10 в комнате. Некоторые из них помнили меня по плаванию с Их Величествами, и я иногда говорила с ними.

Комендант, узнав, что у меня есть походная церковь в лазарете, обратился ко мне с просьбой, не позволила бы я отслужить обедню для всех заключенных, так как самое большое желание офицеров было причаститься Св. Таин. Обедня эта совпала с днем моего рождения, 16 июля. Трогательная была эта служба: все эти несчастные, замученные в тюрьмах люди, простояли всю обедню на коленях; многие неудержимо рыдали, плакала и я, стоя в уголке, слушая после неизъяснимых мучений эту первую обедню. Закрыв глаза, прислушивалась к кроткому голосу священника и стройному пению солдат. Я могла себя вообразить у себя в лазарете — только вместо раненых стояли настрадавшиеся заключенные.

Комендант Наджаров обращался со всеми заключенными предупредительно и любезно, но был большой кутила. Он держал беговых лошадей, которых по вечерам проезжал мимо наших окон. Навещал он нас ежедневно, ладил с солдатами и умел устранять неприятности. Впрочем, он не стеснялся требовать с меня и с других постоянно большие суммы денег «в долг». К счастью, эти просьбы удалось мне отклонить. Трудно об этом говорить, когда я видела от него много добра, но таковы были нравы и привычки многих русских людей, и нечего удивляться, что случилось все то, что теперь мы переживаем.

В Арестном Доме я начала поправляться. Весь день я просиживала у открытого окна и не могла налюбоваться на зелень в садике и на маленькую церковь Косьмы и Дамиана. Но больше всего доставляло удовольствие — смотреть на проходивших и проезжающих людей. Цвет лица из земляного превратился в нормальный, но я долго не могла привыкнуть разговаривать, и меня это страшно утомляло. К вечеру я очень нервничала: мне все казалось, что придут за мной стрелки из крепости, и я просила разрешения коменданта, чтобы дозволили девушке спать в одной комнате со мной. Учитывая мое нервное состояние, он впоследствии разрешил сестрам милосердия моего лазарета ночевать со мной. Спали они, бедные, на полу на матрасе, чередуясь. Одна из них скрывала это от своих родителей, боясь, чтобы ей не запретили дежурство; с благодарностью вспоминаю их всех.

Свиданья были разрешены по 4 часа в день. Как я могу описать радость свидания с родителями и с некоторыми дорогими друзьями, которые не побоялись меня навещать — словами всего не опишешь. Сидела с родителями без посторонних свидетелей и говорила без умолку; мне привезли одежду, книги и многое множество цветов. Узнала я о полном разгроме нашей армии и о шатком положении пресловутого Временного правительства. Что ожидало бедную Родину, никто не знал. Мои дорогие друзья в Царском были еще живы и здоровы, но терпели ежедневно оскорбленья от палачей, которые окружали их. О подробностях июльской революции знаю меньше, чем те, кто был в то время на воле. Но какие ужасные дни пережили и мы, заключенные. У нас в карауле поговаривали, что будет восстание большевиков.

Произошло это ночью 3 июля[2]. Из казарм Саперного полка, находившегося как раз за церковью Косьмы и Дамиана, стали доноситься дикие крики: «Товарищи, к вооруженному восстанию!..» В одну минуту солдаты сбежались со всех сторон с винтовками, кричали, пели какие-то песни, откуда-то послышались выстрелы, загремела музыка. Дрожа от волнения и страха, я стояла у окна с горничной и солдатом из караула с Георгиевской медалью. Последний рассказывал, что у них была получена телеграмма от кронштадтцев, чтобы ожидать их приезда к 2 часам ночи; лично он был против выступления и говорил, что в случае чего спрячет меня у своей сестры, так как я-де единственная женщина здесь.

Никто эту ночь не спал; бедные морские офицеры ходили, как звери в клетке, взад и вперед. Всех нас предупредили не оставаться в наших комнатах, так как опасались, что будут стрелять в наш дом. По нашей улице шествовали все процессии матросов и полки с Красной Горки, направляясь к Таврическому Дворцу. Чувствовалось что-то страшное и стихийное: тысячами шли они, пыльные, усталые, с озверелыми, ужасными лицами, несли огромные красные плакаты с надписями «Долой Временное правительство! Долой войну!» и т.д. Матросы, часто вместе с женщинами, ехали в грузовых автомобилях, с поднятыми на прицел винтовками. Наш караульный начальник объявил, что если они подойдут к Арестному Дому, то караул выйдет к ним навстречу и сдаст оружие, так как все караульные на стороне большевиков.

Комендант показал себя молодцом: караул хотел его арестовать, но он просидел с ними двое суток, уговаривая их, и, в конце концов, склонил всех на свою сторону. Караул в эти дни, к счастью, не сменяли. Я сама все время сидела в коридорчике с генералом Беляевым. Нервно больной, он трясся как лист, и мне же, которая боялась одной спать в комнате, приходилось все время его успокаивать. Изнемогая от усталости на вторую ночь, я прилегла, пока генерал сторожил у окна. Дорогой доктор Манухин несколько раз посетил меня, но в эти дни он опасался приехать. Руднев приезжал ко мне с допросами, и раз был Петроградский прокурор Коринский, который сказал, уходя, что есть надежда на мое скорое полное освобождение.

24 июля пришла телеграмма из прокуратуры, чтобы кто-нибудь из моих родных приехал за получением бумаги на мое освобождение. Родители уехали в Терриоки[3]. Целый день я ожидала дядю Гришу — на него была единственная надежда. Как я волновалась! К счастью, около 6 часов он приехал и тотчас же помчался в прокуратуру, надеясь еще застать прокурора. Я стояла у окна с двумя моими врачами из лазарета, с замиранием сердца ожидая его. Наконец на углу показался извозчик, на котором ехал дядя, издали махая бумагой. Вбежав в комнату, он обнял меня со словами «Ты свободна!». Я заплакала... Прибежали арестованные, солдаты, горничные: жали мне руки, связывали узлы с моими пожитками. Караульный начальник сам свел меня под руку по лестнице, усадили меня на извозчика, и мы поехали мимо церкви Косьмы и Дамиана в квартиру дяди.

Поднялись наверх: маленькая столовая, накрытый стол — точно во сне... После тюрьмы лишь понемногу привыкаешь к свободе: воля как бы убита, даже трудно пройти в соседнюю комнату... все как будто надо у кого-то просить позволения... Но какое необъяснимое счастье — свобода... Какая радость эти первые дни двигаться по комнатам, сидеть на балкончике, смотреть на проходящую и проезжающую публику. А главное — посещать храмы: я объездила все родные церкви. Иногда ездила с родителями или с кем-нибудь из моего лазарета в Удельный лес или на Лахту — не могла надышаться и налюбоваться природой.

В Царское, конечно, не смела ехать. От моего верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное правительство предлагало ему 10 тысяч рублей, лишь бы он наговорил гадости на меня и на Государыню; но он, прослуживший 45 лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он просидел целый месяц.

Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища «подземный ход во дворец» и секретные телеграфные провода в Берлин. Искали «канцелярию Вырубовой» и, ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, что они искали, — это винные погреба, и никак не могли поверить, что у меня нет вина. Обыскав все, они потребовали, чтобы моя старушка кухарка приготовила им ужин, и уехали, увезя в карманах все, что могли найти поценней.

Хотя я не могла поехать в Царское навестить тех, о ком я так скучала, но за несколько дней до их отъезда в Сибирь я получила маленькое письмо от Государыни. С этим письмом Государыня послала мне коробку моих золотых вещей, которую она сохранила во время моего ареста. Горничная рассказывала мне, как они провели лето, как одно время Их Величеств разъединили друг от друга и позволяли только разговаривать во время обеда и завтрака в присутствии офицеров.

Революционная власть Временного правительства старалась всеми силами обвинить Государыню в измене и т.д., но им не удалось. Они ненавидели ее гораздо больше Государя. Когда их обвинение не нашло себе подтверждения, они снова дозволили Государю и Государыне быть вместе. После их отъезда в Сибирь маленькая горничная опять пришла ко мне. Она рассказывала, как Керенский устраивал их путешествие и часами проводил время во дворце, как это было тяжело Их Величествам. Он приказал, чтобы в 12 часов ночи все были готовы к отъезду. Дорогие царские узники просидели в круглом зале с 12 часов до 6 часов утра, одетые в дорожное платье. В 5 часов утра один из преданных лакеев не побоялся принести им чаю, что немножко их подбодрило. Алексею Николаевичу становилось дурно. Уехали они из дворца с достоинством, совсем спокойные, точно отправляясь на отдых в Крым или Финляндию. Даже революционные газеты не могли ни к чему придраться.

Я переехала к зятю в его дом на Морской. В верхнем этаже жил некий Манташев, и там каждую ночь происходили кутежи, которые кончались часов в 7 утра. Вино лилось рекой. Бывали там Их Высочества Борис Владимирович, Мария Павловна и другие. Я тяжело заболела разлитием желчи и целыми ночами не могла спать от шума и музыки; больная и нервная, я не могла привыкнуть к этой обстановке после всего пережитого. Зять мой тоже целыми ночами пропадал у них наверху. Приезжал ко мне Mr. Gibbs, снимал меня для Государыни и уехал в Тобольск. Всевозможные корреспонденты, английские и американские, ломились ко мне, но я видела, кажется, только двух или трех: американца Crozzier-Jong и Mrs. Dorr. Зять мой получил письмо от своей сестры, что она приезжает и не хочет быть со мной под одной крышей, и я переехала снова к дяде.

24 августа вечером, как только я легла спать, в 11 часов явился от Керенского комиссар с двумя «адъютантами», потребовав, чтобы я встала и прочла бумагу. Я накинула халат и вышла к ним. Встретила трех господ, по виду евреев; они сказали, что я, как контрреволюционерка, высылаюсь в 24 часа за границу. Я совладала с собой, хотя рука дрожала, когда подписывала бумагу; они иронически следили за мной. Я обратилась к ним с просьбой отложить отъезд на 24 часа, так как фактически не могла в этот срок собраться: у меня не было ни денег, ни разрешения взять кого-нибудь с собой. Ко мне, как опасной контрреволюционерке, приставили милиционеров.

Заведующий моим лазаретом Решетников и сестра милосердия Веселова вызвались ехать со мной. 25-го появилось сообщение во всех газетах, что меня высылают за границу; указан был день и час. Близкие мои волновались, говоря, что это провокация. Последнюю ночь мои родители провели со мной, из нас никто не спал.

Утро 26-го было холодное и дождливое, на душе невыразимо тяжело. На станцию поехали в двух автомобилях, причем милиционеры предупредили ехать полным ходом, так как по дороге могли быть неприятности. Мы приехали первыми на вокзал, в зале 1 класса ожидали спутников. Дорогим родителям разрешили проводить меня до Терриок.

Вагон наш был первый от паровоза. В 7 часов утра поезд тронулся, — я залилась слезами. Дядя в шутку называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, которым я подвергалась за последние месяцы, «эмигрантка» убивалась при мысли уезжать с Родины. Казалось бы, все готова терпеть, лишь бы остаться в России. Наша компания контрреволюционеров состояла из следующих лиц: старика редактора Глинки-Янчевского, доктора Бадмаева — пресмешного божка в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануйлова и офицера с Георгиевской ленточкой в петлице и в нарядном пальто, некоего Эльвенгрена. Странная была наша компания «контрреволюционеров», не знавшая друг друга.

Стража стояла у двери; ехал с нами тот же комиссар-еврей, который приехал ко мне ночью с бумагой от Керенского. Почему-то теперь он был любезнее. В Белоострове публика заметила фигуру доктора Бадмаева в белом балахоне и начала собираться и посмеиваться. Узнали, что это вагон контрреволюционеров; кто-то назвал мою фамилию, стали искать меня. Собралась огромная толпа, свистели и кричали. Бадмаев ничего не нашел умнее, как показать им кулак; началась перебранка — схватили камни с намерением бросить в окна. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы поезд не тронулся. Я стояла в коридорчике с дорогими родителями ни живая, ни мертвая. В Терриоках — раздирающее душу прощанье, и поезд помчался дальше.

Но случилось еще худшее. Подъезжая к Рихимякки, я увидела на платформе толпу в несколько тысяч солдат; все они, видимо, ждали нашего поезда и с дикими криками окружили наш вагон. В одну минуту они отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. «Давайте нам Великих князей. Давайте генерала Гурко[4]...». Их ввалилось полный вагон. Я думала, что все кончено, сидела, держа за руку сестру милосердия. «Да вот он, генерал Гурко», — кричали они, вбежав ко мне. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, — они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я — переодетый Гурко.

Вероятно, мы все были бы растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса[5], приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них — высокий, худой, с бледным добрым лицом (Антонов[6]) — обратился с громовой речью к тысячной толпе, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Он сумел на них подействовать, так что солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон к паровозу для дальнейшего следования в Гельсингфорс. Антонов сказал мне, что он социалист, член Гельсингфорского совета и что их комитет получил телеграмму из Петрограда — они предполагали, что от Керенского — о нашей высылке и приказание нас захватить; рассказал, как они мчались в автомобиле, надеясь захватить также Великих князей и генерала Гурко, что мы, в сущности, представляем для них малую добычу и что они нас задержат до тех пор, пока не получат разъяснения Правительства о причине высылки контрреволюционеров за границу. Он сел около меня и, видя, что я плачу от нервного потрясения, только что пережитого страха, ласково успокаивал меня, уверяя, что никто меня не обидит и, выяснив дело, отпустят. Мне же лично дело это не представлялось настолько простым: казалось, что все это было подстроено, чтобы толпа разорвала нас. Вероятно, и с генералом Гурко также бы разделались, но он был умнее и уехал в Архангельск к англичанам.

К ночи мы подъехали к Гельсингфорсу. Всех остальных спутников Антонов отправил под конвоем, мне же и сестре он сказал, что проведет нас в лазарет, находившийся на станции. От слабости и волнения я не могла держаться на ногах, санитары на носилках понесли меня на пятый этаж. По всей дороге стояла толпа больных и раненых матросов и солдат в полосатых синих халатах. Особенных замечаний не слыхала; кто-то даже сказал: бедняжка… Сестра финка, очень милая, уложила меня в постель, дала лекарство, но нам недолго пришлось остаться в покое. Через полчаса поднялась суматоха, пришел караул с «Петропавловска»[7], матросы, похожие на разбойников, со штыками на винтовках, какие-то делегаты из комитета, требуя, чтобы меня перевезли на «Полярную Звезду» к остальным заключенным. Антонов с ними сердито спорил, доказывал, но ему пришлось сдаться. Он с бледным, взволнованным лицом прибежал мне объяснить положение дела и торопил скорее одеться.

Испуганная и слабая, я спустилась вниз на костылях среди возбужденной толпы матросов. Антонов шел возле меня, все время их уговаривая. Самое же страшное было, когда мы вышли на площадь перед вокзалом. Тысяч шестнадцать народу — и надо было среди них дойти до автомобиля. Ужасно слышать безумные крики людей, требующих вашей крови... Но Господь чудом спас меня. Я же была уверена, что меня растерзают, и чувствовала себя, как заяц, загнанный собаками... Антонов вел меня под руку, призывая их к спокойствию, умоляя, уговаривая... Все это было делом нескольких минут, но никогда в жизни их не забуду. Антонов бережно посадил меня и сестру в автомобиль, и мы начали медленно двигаться сквозь неистовствующую толпу. «Царская наперсница, дочь Романовых. Пусть идет пешком по камням...» — кричали обезумевшие голоса. Но Антонов, стоя в моторе, жестикулировал, кричал, заставляя их расступиться и давать дорогу...

Наконец вырвались и покатились куда-то по городу. На набережной остановились, пришлось лезть по плоту, доскам и, наконец, по отвесному трапу. Антонов почти нес меня на руках. Мы очутились на яхте «Полярная Звезда», с которой связано у меня столько дорогих воспоминаний о плаваниях — по этим же водам с Их Величествами... Яхта перешла, как и все достояние Государя, в руки Временного правительства. Теперь же на ней заседал «Центробалт». Нельзя было узнать в заплеванной, загаженной и накуренной каюте чудную столовую Их Величеств. За теми же столами сидело человек сто «правителей» — грязных, озверелых матросов. Происходило заседание, на котором решались вопросы и судьба разоренного флота и бедной России.

Пять суток, которые я провела под арестом на яхте, я целый день слышала, как происходили эти заседания и говорились «умные» речи. Мне казалось, что сижу в доме сумасшедших... Нас поместили в трюм. Все было переполнено паразитами; день и ночь горела электрическая лампочка, так как все это помещение было под водой. Никогда не забуду первой ночи. У наших дверей поставили караул с «Петропавловска», те же матросы с лезвиями на винтовках, и всю ночь разговор между ними шел о том, каким образом с нами покончить, как меня перерезать вдоль и поперек, чтобы потом выбросить через люк, и с кого начать — с женщин или со стариков. Всю ночь не спал и наш новый друг Антонов; сидел у стола, разговаривал то с тем, то с другим; когда караул гнал его спать, он отказывался, говоря, что исполняет при нас обязанности комиссара и не имеет права спать. Он напоминал постоянно матросам, что без согласия совета матросы не имеют права нас лишать жизни. Когда караул сменила команда с «Гангута», Антонов ушел, и я больше никогда его не видала. Вернувшись на свой корабль, матросы с «Петропавловска» убили всех своих офицеров...

Так провели мы пять суток. Как мы не сошли с ума, не знаю, но когда нас перевели в крепость, то я заметила, что стала седая. Нас выводили на полчаса на верхнюю палубу; там мы набирались воздуха; я садилась возле рубки, где так часто сидела с Государыней, и где каждый уголок был памятен мне. На этом же месте пять лет тому назад я снимала Императрицу-Мать вместе с Государем и ее японскими собачками в день именин Государыни; какая чистота была тогда на яхте... а теперь!

Под крики ораторов Центробалта сидели мы, ожидая нашей участи. — Ну что? Есть известия из Петрограда? — то и дело спрашивали мы, но никто не ехал, никто ничего не знал. Кормили нас хорошо. Вылезали из наших нор к столу: нам приносили мясо, суп, много хлеба и чай. Новый ужас пережили мы на второй вечер, когда был митинг на площади около «Полярной Звезды» по поводу нас. Толпа требовала самосуда, ворвались делегаты на яхту, обходили наши конуры и нашли, что мы слишком хорошо содержимся. Мыться не было возможности среди матросов. Набрела на двух земляков из нашего села Рождествена. Они жалели меня и говорили, что если бы знали, что это наша Анна Александровна, то как-нибудь похлопотали бы, но теперь ничего нельзя было сделать. Раз вечером я нашла у себя в каюте безграмотно написанное письмецо, которое сообщало, что нас поведут в крепость или тюрьму и что пишущий жалеет меня.

Мысль о новом заключении была ужасна. Наконец, 30 августа вечером пришли к нам. Островский (начальник охраны), молодой человек лет 18-ти со злыми глазами и нахальным выражением, а также несколько членов совета и объявили, что все арестованные отправляются в тюрьму в Свеаборгскую крепость, сопровождающие же их по собственному желанию могут быть свободны. Я кинулась к сестре, умоляя ее не оставлять меня, но она наотрез отказалась. «Я принес Вам манифест — вы свободны», — объявил он сестре, Решетникову и двум женщинам, сопровождавшим доктора Бадмаева. Одна из них, странная стриженая барышня с подведенными глазами, Эрика, называла себя гувернанткой маленькой Аиды. Островский, бритый, в шведской куртке и фуражке защитного цвета, нагло насмехался: «Конечно, я понимаю, ходить за больными, — говорил он, — но не за такой женщиной, как Вырубова». Вокруг поднялся наглый хохот. «Да кроме того их, вероятно, скоро убьют...». Но стриженая барышня, оставляя маленькую Аиду, объявила: «Я еду с доктором Бадмаевым». Потом, подойдя ко мне, она шепнула: «Хотя я вас не знаю, я буду за вами ходить». Нас торопили. Я передала сестре несколько золотых вещей и просила ее передать последний привет родителям. Спустились по скользкому трапу и помчались в большой моторной лодке в неизвестность...

 

***

 

Крепость Свеаборг расположена на нескольких маленьких островах в заливе, недалеко от Гельсингфорса. Залив этот зимой совсем замерзает, летом же острова эти покрыты зеленью и служат местом прогулки для обывателей Гельсингфорса.

Минут через 20 мы причалили к острову, где находится крепость, и пошли пешком в гору. Налево, на фоне темного неба, окруженный зеленью, высился белый собор, направо за гауптвахтой — одноэтажное каменное здание, куда нас повели. Принял нас какой-то молоденький офицер, окружили грязные солдаты — повели по узкому вонючему коридорчику, по обе стороны которого были двери в крошечные грязные камеры. Меня и Эрику втолкнули в одну из них и заперли.

Двое нар, деревянный столик, высокое окно с решеткой и непролазная грязь повсюду. Эрика и я улеглись на доски, свернув пальто под голову. Утром проснулись от невыносимой боли в спине, затекла голова, и мы чихали от пыли, которой наглотались за ночь. Но Эрика смеялась, уверяя, что все будет хорошо. Нельзя себе вообразить уборную, куда мы ходили в сопровождении часового: для караула и заключенных была одна и та же уборная. Пищу нам приносили из офицерского собрания: все было вкусно. Платили за обед и ужин по 10 рублей в день. Бедный Глинка-Янчевский уверял, что он никогда так хорошо не ел, как в крепости. Еду нам приносил сторож Степан; на вид он был неимоверно грязный, носил полотенце вокруг шеи и этим полотенцем вытирал тарелки. Он вымыл нашу ужасную камеру. Мы влезли на стол и увидели из окна двор; напротив, была какая-то постройка; рабочие, финны и финки, проходили по дворику. Из форточки, которую мы ухитрились открыть, дул прохладный морской ветерок.

Напротив нас была камера Мануйлова — через форточку в дверях мы увидели его. Он стал нам показывать три пальца и написал: «Три дня». — «Нет, не три дня, наверно, мы просидим здесь месяц», — сказала я и написала крупным шрифтом: «Месяц». Столько времени мы и просидели здесь.

Большой опасности мы подвергались при смене караула, пока не назначили комиссара наблюдать за солдатами. По ночам они напивались пьяными и галдели так, что никто из нас не мог спать. Узкий коридорчик выходил в караульное помещение; приходило их человек 20 или 30. Играли в карты, пили, курили, спали, но больше всего спорили между собой.

Караульным начальником был офицер, а также его помощник. Эти юные офицеры боялись солдат больше нас, так как солдаты грозили покончить с ними самосудом. Один из них, посмелей, раза два спас нам жизнь, уговорив солдат, когда они решили с нами покончить. В конце заключения мы по вечерам ходили к ним в дежурную комнату пить чай. В комнате этой стояли два зеленых кожаных дивана. С этих диванов, после десяти дней заключения, вынули сидения, принесли Эрике и мне и положили на нары. Но эти сидения оказались неудобные, скользкие и покатые. Когда мы засыпали, они из под нас выскальзывали. Позже эти сидения заменили матрацами, набитыми морской травой.

Нас не запирали, так как замки от камер были потеряны. На воздух нас выводили по полчаса и позволяли гулять по гауптвахте. Прогулки эти, в сущности, были опасные, так мимо гауптвахты проходила проезжая дорога; солдаты артиллеристы из крепостного гарнизона проходили мимо, идя на пароход или с парохода. Собиралась толпа любопытных, так что нас стали выводить рано утром. Особенное внимание привлекал доктор Бадмаев в его белой чесучовой рубахе, белой шляпе и белых нитяных перчатках; главное же — он всегда заговаривал с толпой. Смотрели на нас, как на зверей в клетке, но после надоело, и редко кто останавливался.

Эрика все просилась к доктору Бадмаеву, и ее стали пускать к нему на целый день. Он диктовал ей разные врачебные сочинения и романы. По вечерам он надевал бледно-голубой халат сидел в полутьме, так как лампу ставил на пол и жег какие-то ароматные травы. Солдаты насмехались над ним из-за его нежного отношения к Эрике, но в конце нашего заключения к нему целый день приходили лечиться матросы и говорили, что если других отпустят, то товарища Бадмаева они не отпустят, так как он им очень помогает. Меня же Бадмаев не любил, так как я отказалась принимать его порошки и пользоваться массажем, хотя он уверял, что я буду ходить без костылей.

Но зато к бедному Глинке-Яческому все, начиная со сторожа Степана, относились с полным презрением, так как у него совсем не было денег. Нельзя себе вообразить, какими рисунками были вымазаны стены его камеры; голые женщины и т.д. в натуральную величину. Солдаты вначале даже не позволяли к нему входить, пока не смыли часть рисунков. Бедный старичок все время спал на голых досках, покрываясь старым пальто. Когда вечером всем давали лампы, его обносили. Я приносила ему молоко и читала вслух газеты; чая у него не было, и каждый вечер он приходил со стаканом кипятка, прося уделить ему немного чая. Каждый день он обращался к нам с одним и тем же вопросом: «Ну что, сегодня мы уезжаем?» — «Нет», — отвечали ему, и старичок побредет к себе в камеру с ужасными рисунками и смирно сидит весь день. Мы часто шутили, говоря, что если нас освободят, то его, наверное, забудут в крепости.

Если Гельсингфорский совет не сразу нас уничтожил, то, думаю, из-за того, что мы числились арестованными Керенского, которого они ненавидели. Офицеры приносили мне поклоны и выражали много сочувствия от себя и от разных лиц. Особенно же хорошо относился к нам некий матрос-комиссар К. Назначили его к нам после того, как раз, проснувшись ночью, Эрика и я увидели у нас в камере несколько пьяных солдат из караула, пришедших с самыми худшими намерениями. Мы стали кричать о помощи; вбежали другие солдаты, которые спасли нас. Тогда я обратилась к одному из членов Центробалта, некоему матросу Попову, которого называли министром юстиции, так как он заведовал арестованными, с просьбой назначить кого-нибудь из матросов комиссаром при нас на случай опасности от караула. Назначили матроса К.; худой, бритый, с кудрявыми волосами, он был очень сердечный человек. Водил меня три раза в собор к обедне в будний день: народу ни души; два солдата у выручки ласково встречали. Водил он меня гулять в маленький садик, принадлежавший какому-то казенному зданию. У окна стоял офицер: он сразу выпрыгнул в сад, поцеловал мне руку и нарвал мне последние осенние цветы. Матрос К. помнил меня по плаванью с Их Величествами, когда он служил в охране.

Газеты были полны решениями полковых и судовых комитетов, и все приговаривали меня к смертной казни. Караул приходил от шести рот поочередно. Вначале настроение было очень возбужденное. Когда же поговорят, то смягчались, но при смене, как я уже писала, до самого конца были такие, которые хотели покончить с нами самосудом. Но не было того одиночества, как в Петропавловской крепости. Хотя иногда все же было трудно успокаивать всех моих спутников, которые нервничали, и все приходили ко мне за успокоением и уверяли меня, что если бы не я, то никому не сдобровать.

 

 

Главы из книги воспоминаний А.А. Танеевой (Вырубовой) «Страницы моей жизни».

 

 

© Copyright www.tsaarinikolai.com

 

 



[1] Иван Иванович Манухин (1882-1958). Весной 1917 года стал врачом Чрезвычайной следственной комиссии. Активный деятель политического Красного Креста. С 1921 г. жил во Франции (прим. изд.).

[2] 3 июля в Петрограде начались подготовленные большевиками демонстрации против Временного правительства с целью захвата власти к моменту начала VI съезда РСДРП(б). После подавления волнений большевики вынуждены были перейти на нелегальное положение (прим. изд.).

[3] Териоки (Терийоки, фин. Terijoki — Смоляная река), с 1948 г. Зеленогорск — город на северном берегу Финского залива (прим. изд.).

[4] Василий Иосифович Гурко (1864-1937), генерал от кавалерии. С 11 ноября 1916 до 17 февраля 1917 г. исполнял обязанности начальника Штаба Верховного главнокомандующего. После Февральской революции до мая 1917 — командующий войсками Западного фронта (прим. изд.).

[5] До 1917 г в России употреблялся шведский вариант названия столицы Финляндии — Гельсингфорс (Helsingfors), хотя финны со времен основания города называли его Хельсинки (Helsinki) (прим. изд.).

[6] Владимир Александрович Антонов-Овсеенко (1883-1938). С сентября 1917 г. комиссар Центробалта при Финляндском генерал-губернаторе. Антонов-Овсеенко был одним из главных организаторов Октябрьского переворота (прим. изд.).

[7] Конечно, не броненосец «Петропавловск», на котором погиб адмирал Макаров и на котором, кстати, служил бывший муж А. Танеевой, а построенный в 1914 г. линейный корабль «Петропавловск», после Октябрьской революции переименованный в «Марат» (прим. изд.).